Она была, как мертвая… Такая белая, и тихая, и слабая, что мы от страха даже не заметили сначала, что ей срезали волосы. Думали, она просто заболела. «Что случилось?» — спросили мы, и она тихо-тихо сказала: «Элиезер, они меня убили. Сначала они убили его, а теперь меня».
И всё. Больше она не говорила. Сидела молча во дворе, а через несколько дней твои родители приехали из Иерусалима, и все мы говорили с ней, и она сказала, что вернется к нам, но только после того, как ее волосы снова отрастут. Прошло немного времени, и ее волосы действительно стали отрастать, и росли быстро, густо и гладко, но теперь они уже были коричневые. Тот их дивный огонь погас насовсем. Только на солнце, только очень-очень редко, Рафаэль, ты сможешь увидеть намек на то, что было когда-то. — Она вздохнула: — Они ее изнасиловали, Рафаэль. То, что они с ней сделали, было хуже смерти. Они ее погасили, эти сволочи, и больше она уже не зажглась.
ТЕМНОТА
Темнота царит внутри каменного ящика дяди Авраама. Два влажных запаха проникают в мои ноздри: запах близкой сырости — той, что впиталась в поры камня в недавнюю росистую ночь, и запах далекой, соленой влаги — той, что сохранилась в них со времен великого первобытного моря, которое давным-давно уже высохло, но память о крошечных мертвых существах, когда-то осевших на его дно и спрессовавшихся под его тяжестью, — она-то и есть этот самый камень.
— Но он сказал, что идет к тебе, Авраам, — слышу я глухой, встревоженный голос Матери, с трудом просеивающийся сквозь камень.
— Он был, но ушел.
Мы, мужчины, должны помогать друг другу, и Авраам, обычно человек простодушный и честный, сейчас обманывает ее ради меня. Он не рассказывает ей, что я пошел к нему вместо школы и сказал: «Дядя Авраам, мне сегодня не хочется идти на занятия, разреши мне остаться у тебя».
Когда за стеной двора послышались крики Матери и раздался ее стук в ворота, Авраам проковылял к ящику, поднял одной рукой тяжелую каменную крышку и сказал:
— Залазь-залазь, Рафаэль. Быстрее. Спрячься здесь.
Медленно-медленно опустилась каменная крышка, последняя полоска света исчезла, воцарилась темнота. Дядя Авраам был каменотес высшего класса, и крышка была подогнана к ящику идеально. Иголка не пройдет.
— Не беспокойтесь, госпожа Майер. — Я прижимаю ухо к каменой стенке, и так до меня доходит звук его голоса. — Он, наверно, пошел погулять и скоро вернется. Вам нужно радоваться, что он пока еще мальчик, потому что в конце концов он все равно станет юношей по всем приметам и признакам, как любит говорить ваша мать, и уйдет насовсем и уже не вернется. Так лучше уж вам начать потихоньку привыкать.
— Я не спрашивала твоего мнения, так лучше уж тебе, я думаю, помолчать!
Мать пришла в ярость и выбежала со двора.
Авраам был прав. Как всякий сын, который все равно вырастает, независимо от количества матерей, я тоже в конце концов покинул дом, и всё, что требуется для сцены ухода, присутствовало там в тот день: запах бунта, обиды и бегства, со всем положенным гневом, со всеми обязательными слезами, и смыкающимися стенами тел, и расставленными, окружающими руками: «Останься, останься, останься, Рафи, Рафинька, Рафауль, Рафаэль, не уходи, останься…»
Сестра проводила меня, и я спустился по склону к главной улице. Два чемодана, сто сорок один шаг, вот она, рытвина в середине дороги, вот он, электрический столб, вот тротуар, я пришел к автобусной остановке, сестричка, я пришел.
Я ушел оттуда, оставив позади пять своих матерей, снедаемых раскаянием, и четырех мужчин, пожираемых червями. И когда я сегодня размышляю об этом — а я часто размышляю об этом, — мне кажется, что не только время, и взросление, и приращение орудовали здесь, но также вполне очевидные и конкретные события: убийство желтого кота, приход в наш дом Слепой Женщины и внезапно ударившая меня страшная догадка относительно дяди Авраама и Рыжей Тети. |