Насилу мы ее у него отняли. «Проси прощенья у моих дружков!» — кричит Васька. Валяется девка у нас в ногах, а Васька хохочет. После они с Рыбаковым чего с ней сделали: увели тоже в лес, раздели, да голую на муравейник и посадили… Сами водку пьют, а она на муравейнике жарится.
— Ах, псы этакие! — возмущается Афонька, у которого в глазах видно сострадание. — За что же они так девок мучают?
— Да так, для своей потехи… А тут взяли да одной ворота дегтем вымазали, потому что была честная и им не давалась в руки. Так ту отец опять давай колотить. Раздел донага, привязал руки к коромыслу, привязал самое к столбу да хлыстиком и давай изуваживать… так всю кожу до пят и спустил. Терпела она, терпела — да в воду, а после, как ее дохтур стал потрошить, она как есть честная девка оказалась. Так отец-то волосы после рвал на себе…
— Ах, варнаки! — ругался Афонька. — Вот ищо варнаки-то!!.
— Отцу-то каково было, а? Ведь кому ворота взмажут, да тут глаза в деревню показать нельзя. Срам всей родне. А уж девке чтобы после этого замуж — ни в жисть! Кому охота на себя петлю-то надевать: одни дружки-приятели проходу не дадут… В другой раз этот же Васька поймал собаку, с живой кожу содрал да так по улице ее и пустил.
— Они вот еще что-нибудь устроят, — говорил Афонька. — Долго ли штыку стащить.
— Это у Прошки? Ну, нет… Он насквозь каждого человека видит. Бе-едовый, двух жен уходил, теперь третью в гроб вколачивает… Еле живехонька бродит. Вот у него, у лешака, какие безмены-то: как поднесет раза — да тут пять раз другая бабенка помрет.
— Ну, только и народ… — задумчиво говорил Афонька, встряхивая рыжими волосами. — У нас заводские бойки, а ваши пристанские превосходнее… Прямые разбойники!..
— Да тебя как к нам занесло-то?
— Как… Известно, не от ума. Отец у меня мастером на катальной, ну, листовое железо где катают. В выписку, в две недели значит, рублей двадцать заробит. Мастерам житье. Ну, у нас дом и все это прочее — как следует. Богато живем… Утром встанешь, а мать уж всего наварит и настряпает… В достатке живем. Только отец как определил меня на фабрику, мне там и не поглянись. Конечно, глуп человек… Материн сынок. Больно уж тяжело в четыре-то часа вставать да до семи вечера на фабрике робить… Так бы вот не глядели глазоньки! Ну, попробовал было прикинуться, что захворал, мать лекарку привела, а отец смотрел, смотрел да как принялся меня супонью охолаживать — всю боль как рукой сняло. У меня отец, ежели рассердится, делается вроде как твой дядя — што под руку попало, тем и хватит. Ей-богу… Сердце у него больно горячее!.. Ну, походил я этак с полгода на фабрику, а потом и надумал бежать… Да вот второй год теперь и брожу.
— Без пашпорта?
— Какой тут пашпорт: ноги вместо пашпорта…
— Отчего же ты к отцу не воротишься?
— Ишь, гладкой какой! Ступай-ко сам к моему-то отцу, покажи ему рыло — да он разорвет, как кошку. Вот из-за своей глупости всю эту муку и принимаю… Так переколачиваюсь, где лето, где зиму. В Кушве, в Кыну, по пристаням… Теперь у меня такой расчет: поброжу этак годика с три, а потом к солдатчине, как жеребий брать, и объявлюсь прямо в волости. А к отцу все-таки не пойду.
— Спать пора, — говорил Мамко. — Окиня завтра поднимется… еще черти в кулачки не бьются.
IV
На другой день, когда я проснулся, барка давно уже плыла. В моем балагане было страшно холодно. На барке точно все вымерло, ни одного слова, только вода тихо бурлила у бортов да скрипели поносные. |