Она варила теперь ужин и вообще играла роль хозяйки. Странное дело, даже на барке, среди этого отчаянного сборища и подонков общества, одно присутствие женщины вносило с собой теплый семейный характер и сейчас сглаживало те резкости, которые прежде всего бросались в глаза. Даже Прошка — и тот перестал ругаться, а сидя в тюках меди рядом с Окиней, терпеливо ждал варева. Впрочем, он зорко следил за берегом, и малейший шорох заставлял его вскакивать.
— Ведь и народец только, — ругался Прошка, — с живого кожу сдерут!..
— Ты, смотри, не сдери с кого, — спокойно заметила сестра Рыбакова; она держала себя очень степенно и плыла с исключительной целью «заробить» четыре целковых, то есть проплыть на барке, может быть, недели две да пройти обратно пешком верст триста.
— А ведь ты точно, Прошь, — говорил Окиня, подмигивая, — ежели тебе в лапы попасть, обломаешь…
— Освежую, как есть, — соглашался Прошка, скаля зубы.
Незамысловатое варево скоро было готово, и вся компания разделила его по-братски. Здесь все были равны и ели в каком-то благоговейном молчании, осторожно отламывая кусочки хлеба, чтобы не уронить ни одной крошки, и старательно облизывали свои ложки. Глядя на этот ужин, кажется, мертвый захотел бы есть, так все выходило аппетитно. Варево состояло из разваренной поземины пополам с просом. Когда котелок был пуст, все усердно помолились на восток и поблагодарили хозяйку, которая одинаково ответила всем: «Свое кушали».
Окиня ушел спать в балаган к Прошке, Гаврилыч свернулся клубочком тут же у огонька, на медных штыках, подостлав под себя рогожку и сверху закрывшись старым зипуном. Прошка бродил по палубам и от нечего делать вполголоса ругал кого-то: ему приходилось не спать целую ночь и караулить металл.
— Уж не знаю, идти на берег или соснуть здесь, у огонька? — размышлял Минеич, улыбаясь рассеянной, доброй улыбкой; он успел высохнуть около огня и согрелся варевом.
— А ты постой, — отозвалась сестра Рыбакова, мывшая в реке котелок и ложки. — У тебя на кафтане-то больно дыра велика… Сними, так я зашью.
— Будь такая добренькая, Савишна, — просил Минеич, снимая свою хламиду.
Савишна прибрала ложки и котелок, принесла из-под палубы свою котомку и добыла оттуда клубок ниток с иголкой и несколько лоскутков старого сукна и холста. Она широко растянула сюртук Минеича против огня и только покачала головой. Можно было подумать, что Минеич только что вышел из какого-то сражения, где его рубили саблями, кололи пиками и шальные пули рвали на клочья его одежду.
— Решето решетом, — проговорила Савишна, затрудняясь выбором зиявших перед ней дыр.
— Да, поизносился малость, — соглашался Минеич, с удивлением рассматривая свое одеяние.
Без сюртука, в старой, донельзя заношенной рубашке и коротких холщовых штанинах, Минеич имел самый жалкий вид: ввалившаяся грудь, тоненькие ручки и ножки, сгорбленная спина и вытянутая тонкая шея являлись во всей своей непривлекательной видимости. Когда Савишна, наконец, выбрала самую опасную, по ее мнению, дыру и присела с иглой к огоньку, Минеич сел около нее на корточки и, подперев свою птичью головку высохшей рукой, с тупой покорностью совсем беспомощного человека внимательно следил за ее работой.
— Уж только эти и мужики: ничего-то у них толку нет, — думала вслух Савишна, быстро работая иглой. — Ведь вот прибежим, Минеич, в город, получишь ты целковых пять, — ну, и заведи себе одежонку.
— А назад, Савишна, с чем пойду? Ведь триста верст пешком.
— Ну, оставь целковый
— Дома жена, ребятишки… Им тоже надо. |