Изменить размер шрифта - +

– А об ком же еще и думать, как не о себе?

– Да что и в этом хорошего: уйти в лес да гнилью питаться?

– А пойди-ко, брат, уйди. Не-ет, не уйдешь. Ведь на Страшном-то судилище господнем ты за себя за одного отвечать будешь, за других там не спросят?

– Ве-ерно, верно, за других не спросят, – вторил зять.

На этот раз мне так и не удалось сойти с официального тона беседы. Она была длинная и утомительная. Потом я убедился, что старик был не совсем искренним, когда советовал сыну уйти в лес. Это был по натуре не пустынник, а крестьянин. Он любил землю, крестьянство, готов был идти на какой угодно каторжный труд, лишь бы не расстаться с землею. «Уйти в лес» – так учили пустынники, в это он верил, искренно всю жизнь собирался уйти, но все-таки не ушел, а устроил большую семью, Дом, все хозяйство. В нем жил инстинкт хлебопашца. Однажды он мне рассказал такую, характерную для здешних мест сказочку:

«Старик один спасался, богу молился в лесу. Вот приходит к нему калика прохожий, господь уж только знает, кто он такой, приходит и говорит:

– Бог помощь, лесовой лежебочина!

– А какой я лежебочина, как я богу молюсь да тружусь, труды полагаю да потею…

– Да что твои труды! Вот благочестивый крестьянин на поле пашет, так знает, когда господь к обедне зазвонит и когда обедать пора приходит.

Старик и взял себе в разум: что это мне калика прохожий говорил. Пошел на поле, видит – мужик пашет.

– Бог помощь! А обедал ли ты, добрый человек? – спрашивает у пахаря.

– А я, – говорит, – еще не обедал, у господа еще благовеста не было.

Один сел на межу. Другой попахал, поставил лошадь и глаза перекрестил.

– А чего ты, добрый человек, глаза перекрестил? – спросил старец.

– А вот, – говорит, – благовест к обедне, так надо идти богу молиться и обедать.

Подивился старец… и пошли молиться».

Смысл этой сказочки старик сейчас же пояснил.

– Видно, – сказал он, – крестьянин у господа больше значит, чем старец. Старец-то все молился, да не домолился, а крестьянин все пахал, да в святые попал.

Но если старик не соглашался с требованием «уйти в лес», то бурлачество ему было совершенно непонятно.

– Дома, – говорил он мне, – крепче спишь, да скорее пообедаешь. А бурлаки уйдут, домашникам и есть нечего. Там вольно, – во-первых, заботы нет: хлеб хоть не родись, домашники хоть не живи. Сперва охотой стали отбиваться от земли – деньги давали, а потом и неволей. Вот придут домой голодные, изморенные, а денег не принесут. Деньги еще лонисъ (прошлый год) черту отдали. Много ли в полях хлеба родится! Бери, откуда знаешь. Вот он и пойдет к десятнику кланятися, продает себя на весну, а потом еще к богачу поклонится: дай муки, дай крупы. Сначала заберет под рыбу, потом под рябы – и дойдет до того, что душу продаст, праздники десятнику продаст.

– Эх, в старину-то было! На земле – как на матери жили. Тогда по двадцать пудов ржи в нивьях сияли. В нивьях не родится, на полях родится. Семейства душ по двадцать были, хорошо жили!

 

И какова же эта мать-земля, о которой так любовно говорил старик? С каким презрением отвернулся бы от нее наш крестьянин земледельческой полосы! Не мать, – сказал бы он, – эта земля, а мачеха.

Особенно поразила меня пашня на Карельском острове. Весь этот небольшой остров разделяется на две половины: одна низменная, топкое болото, другая повыше – сельга, сплошной каменный слой.

– Да как же вы пашете? – невольно спросишь, когда увидишь этот слой камней.

Быстрый переход