На печи, в лучине, шуршат тараканы, уныние вливается в душу, почти до слёз жалко солдата, его сестру. Разве можно, разве хорошо жить так?
Я пишу что-то, уже не слушая шопот Сидорова, пишу о том, как скучно и обидно жить, а он, вздыхая, говорит мне:
- Много пишешь, спасибо! Теперь она будет знать, чего надо бояться...
- Ничего не надо бояться, - сердито говорю я, хотя сам боюсь многого.
Солдат смеётся прикашливая:
- Чудачок! Как же не бояться? А - господа, а - бог? Да мало ли!
Получив письмо от сестры, он беспокойно просил:
- Читай, пожалуйста, скорее...
И заставлял меня прочитывать написанное каракулями, обидно краткое и пустое письмо по три раза.
Был он добрый, мягкий, но к женщинам относился так же, как все, по-собачьи грубо и просто. Вольно и невольно наблюдая эти отношения, часто с поразительной и поганой быстротой развивающиеся на моих глазах с начала до конца, я видел, как Сидоров возбуждал у бабы доброе чувство жалобами на свою солдатскую жизнь, как он опьяняет её ласковой ложью, а после всего, рассказывая Ермохину о своей победе, брезгливо морщится и плюёт, точно принял горького лекарства. Это меня било по сердцу, я сердито спрашивал солдата - зачем все они обманывают баб, лгут им, а потом, издеваясь над женщиной, передают её один другому и часто - бьют?
Он только тихонько усмехался и говорил:
- Тебе не надо интересоваться этими делами, это всё плохо, это - грех! Ты - маленький, тебе рано...
Но однажды я добился ответа более определённого и очень памятного мне.
- Думаешь - она не знает, что я её обманываю? - сказал он, подмигнув и кашляя. - Она - зна-ет! Она сама хочет, чтобы обманули. Все врут в этом деле, это уж такое дело, стыдно всем, никто никого не любит, а просто баловство! Это больно стыдно, вот, погоди, сам узнаешь! Нужно, чтоб было ночью, а днём - в темноте, в чулане, да! За это бог из рая прогнал, из-за этого все несчастливы...
Он говорил так хорошо, так грустно, покаянно, что это немного примирило меня с его романами; я относился к нему более дружественно, чем к Ермохину, которого ненавидел и всячески старался высмеять, раздражить - это мне удавалось, и частенько он бегал за мной по двору с недобрыми намерениями, которые только по неловкости редко удавались ему.
- Это - запрещено, - говорил Сидоров.
Что запрещено - я знал, но что от этого люди несчастны - не верилось. И видел, что несчастны, а не верил потому, что нередко наблюдал необычное выражение в глазах влюбленных людей, чувствовал особенную доброту любящих; видеть этот праздник сердца всегда было приятно.
Но всё-таки жизнь, помню, казалась мне всё более скучной, жёсткой, незыблемо установленной навсегда в тех формах и отношениях, как я видел её изо дня в день. Не думалось о возможности чего-либо лучшего, чем то, что есть, что неустранимо является перед глазами каждый день.
Но однажды солдаты рассказали мне историю, сильно взволновавшую меня.
В одной из квартир жил закройщик лучшего портного в городе, тихий, скромный, нерусский человек. У него была маленькая, бездетная жена, которая день и ночь читала книги. На шумном дворе, в домах, тесно набитых пьяными людьми, эти двое жили невидимо и безмолвно, гостей не принимали, сами никуда не ходили, только по праздникам в театр.
Муж с утра до позднего вечера был на службе, жена, похожая на девочку-подростка, раза два в неделю днём выходила в библиотеку. Я часто видел, как она, покачиваясь, словно прихрамывая, мелкими шагами идёт по дамбе, с книгами в ремнях, словно гимназистка, простенькая, приятная, новая, чистая, в перчатках на маленьких руках. Лицо у неё птичье, с быстрыми глазками, вся она красивенькая, как фарфоровая фигурка на подзеркальнике. Солдаты говорили, что у неё не хватает ребра в правом боку, оттого она и качается так странно на ходу, но мне это казалось приятным и сразу отличало её от других дам на дворе - офицерских жён; эти, несмотря на их громкие голоса, пёстрые наряды и высокие турнюры, были какие-то подержанные, точно они долго и забыто лежали в тёмном чулане, среди разных ненужных вещей. |