Юные девы трогательны, грациозны, красивы, как юные собачки и кошечки. Но общество не хочет, чтоб ты их любил. Общество хочет, чтоб с гимназисткой шёл гимназист, а не ты, мужчина‑революционер несколько дьявольского облика. Общество хочет, чтоб ты монотонно спаривался либо с женщиной твоего возраста (с 58‑летней старушкой, ужас!), ну в самом крайнем случае с женщиной лет на двадцать тебя моложе – увесистое половозрелое тело, упакованное в объёмистый лифчик, трусы, всякую женскую сбрую, тело подбрито, выбрито, подрезано, снабжено витаминами. Юные девы на самом деле самый кайф: бабёнка нерожалая – это лет пятнадцать, а то и меньше, не только нерожалая. Но и доабортная, свежая. Если тяга к свежести, к юности, к здоровью, к красоте есть извращение, есть разврат, то называйте меня старым развратником. Человеческие табу – это жуткая наёбка. Но есть мужчины, которые переступают через все эти табу, или сбрасывают их пинком. Такие обречены спать со многими поколениями женщин. Вот я из этих мужчин. Между датой рождения моей первой жены Анны и датой рождения крошечной Насти – разница в 45 лет.
В критических статьях о моём творчестве я не раз читал, что мне якобы, «не везло с женщинами». Причём критики не отрицают, что моя жизнь населена была и есть «чудовищами и красавицами». Под «невезением» имеется ввиду очевидно то обстоятельство, что я не живу с одной и той же женщиной. Общественное мнение было бы счастливо, если бы я до сих пор сожительствовал с первой женой Анной. Если бы бедняга не повесилась в 1990 году, ей сейчас было бы 64 года. Вот господа из газет были бы счастливы! А я как мусульманин брал себе молодых женщин. Анне было 27 лет, когда я её взял. Через семь лет я взял себе Елену 21 года, через одиннадцать лет взял Наташу, которой было 24 года, через тринадцать лет взял Лизу, этой было 23 года, а ещё через три года – Настю, ей было 16 лет. Если смотреть на жизнь по‑крестьянски просто, по‑мусульмански нормально: мужик всё время женился на молоденьких, – это значит очень везло Э. Лимонову с женщинами. Больше, чем кому бы то ни было, ему везло. Плюс они его любили. Другое дело, что он дико возмущал их, и продолжает выводить их из себя…
Прапорщики сидели и слушали, бесстрастно. Администрация тюрьмы выделила лучшую комнату, лучших прапорщиков для осуществления свидания государственного преступника. Не вульгарного вора, но идеолога радикалов. Прапорщики не сидели, но стояли как тощие птички, чуть сложившись вперёд в талии, тощие зады почтительно лишь касались тюремных банкетных столов. Солдафоны, дети бедных крестьянских родителей из провинции, они пошли в службу не от хорошей жизни. На них были цвета болотной ряски брюки и рубашки из дешёвого казённого волокна, с шевроном ФСБ на рукаве. На плечах – ломаные, неказистые огуречные погоны с мелкими звёздочками. Так же едко как и я, унтер‑офицеры воняли тюремным сортиром, баландой, варёной селёдкой, перловой кашей. Но мы были страшнее, серьёзней и трагичней Наташи с её наркоманом. (Наркоман, сказала она, сидит с моим адвокатом в приёмной, ждёт её). Мы были из мира государственных преступлений и государственных наказаний, страшных сроков, волос на голове дыбом, из мира смертной казни, гильотины, топоров, Разина, Робеспьера, Дантона. Они – дети неказистых бедных родителей – лохов и я – изгой, схваченный чуть ли не ротой оголтелых военных в горах Алтая. Что она могла в нас понимать в своём сюртуке из кожи, похоже содранной с брюха крокодила?
Вместо того, чтобы закричать: «Ты – святой, я преклоняюсь перед тобой. Ты честнее и мужественнее, чем все, кого я знала!» – она с упрямым апломбом сообщила мне всякую хуйню‑муйню.
Когда я шёл туда, я планировал ей сказать, что уже не люблю её, но что я так любил её, страстную, пьяненькую, в те годы, долго любил. Что я счастлив, что у нас была наша любовь, такая, о которых пишут в трагических книгах: был Париж. |