Где-нибудь — возможно, в Алконли — дудки. Зимою, летом ли, в пять утра, как из пушки, дядя Мэтью был на ногах и принимался расхаживать в халате по комнатам, напоминая своим видом Агриппу Великого[3] и выпивая бессчетное количество чашек чая из термоса часов до семи, когда принимал ванну. Завтрак, как для дяди и тети с семейством, так, равным образом, и для гостей, подавали ровно в восемь — и никаких поблажек опоздавшим. Считаться с тем, что другие в такой ранний час еще спят, дядя Мэтью не имел привычки и надеяться на это после пяти не приходилось: он бушевал по всему дому — звякал чайными чашками, прикрикивал на собак, рычал на горничных, поднимал орудийную пальбу, щелкая на газоне перед домом пастушечьими бичами, привезенными из Канады, — и все это под пластинку Галли-Курчи на своем граммофоне, музыкальном устройстве бешеной зычности, снабженном исполинских размеров трубой, из которой гремели «Una voce росо fa»[4] — сцена безумия из «Лючии»[5] — «Звонче жа-ха-хаворонка пенье» — и так далее, на предельной скорости, отчего звук становился еще писклявей и пронзительней.
Ничто так не напоминает мне о днях детства, проведенных в Алконли, как эти вещи. Дядя Мэтью ставил их беспрестанно, годами, покуда чары не рассеялись в прах после поездки в Ливерпуль, куда он отправился послушать живую Галли-Курчи. Разочарование, вызванное ее внешним видом, было столь велико, что пластинки на веки вечные умолкли, сменясь наинижайшими басами, какие только сыщешь в продаже.
Сколь смерть ныряльщика страшна
В глуби-хи-хинах близ морского дна[6].
Или:
Дрейк держит курс на запад, братцы[7].
Семейством эти последние были приняты в целом одобрительно, как не столь нещадно режущие слух на заре.
— Почему ей вздумалось идти замуж?
— Добро бы еще влюбилась. Но ей как-никак сорок лет. Подобно всем в ранней юности, мы твердо верили, что любовь — это детская забава.
— А ему сколько, как ты думаешь?
— Пятьдесят, наверное, или шестьдесят.
— Может быть, ей хочется стать вдовой? Траур, знаешь, и всякое такое.
— Или, может быть, решила, что Фанни недостает мужского влияния.
— Мужского влияния? — сказала Линда. — Тут я предвижу осложненья. Что, если он влюбится в Фанни — веселенькая будет история, вспомните Сомерсета[8] с принцессой Елизаветой — повадится совершать непристойности, щипать тебя в постели, помяни мое слово.
— В таком возрасте? Ну уж нет.
— А старикам нравятся девочки.
— И мальчики тоже, — ввернул Боб.
— Тетя Сейди, похоже, ничего не собирается говорить до их приезда, — сказала я.
— Или еще решает — впереди почти неделя. Будет с Пулей обсуждать. Стоило бы, возможно, послушать, когда она в следующий раз пойдет принимать ванну. Мог бы ты, Боб.
День Рождества в Алконли, по обыкновению, с переменным успехом оспаривали друг у друга солнце и дождь. Я, как это умеют дети, выбросила из головы тревожную новость насчет тети Эмили и сосредоточилась на приятном. Часов в шесть мы с Линдой продрали сонные глаза и занялись содержимым своих чулок. Главные подарки ждали впереди, за завтраком и на елке, но и чулки, как закуска в преддверии обеда, тоже имели большую прелесть и таили много сокровищ. Вскоре появилась Джесси и принялась сбывать нам то, что досталось ей. Для Джесси ценность представляли только деньги, она копила на то, чтобы сбежать из дому — не расставалась с книжкой Почтовой сберегательной кассы и всегда знала до последнего фартинга, сколько на ней лежит. Сумма переводилась в количество дней на частной квартире — пример того, что воля способна творить чудеса, поскольку арифметика у Джесси хромала на обе ноги. |