Изменить размер шрифта - +
Мне не ответили. Тогда я поехал наудачу, но, пока собирался, упустил время; было уже без пятнадцати одиннадцать, когда я очутился перед трехарочной дверью. Повсюду черно. Я оставил мотор урчать на целый час, чтобы посмотреть, не раздвинутся ли шторы, но никакого движения не заметил, а позвонить не осмелился, думая, что вы, быть может, уже легли спать… Я не был у дома 12 (авеню Гош) с того вечера, когда провожал туда Гастона, очень поздно. В тот вечер я был очень взволнован, снова увидев этот особняк, вызвавший у меня столько воспоминаний. Но былое волнение — ничто по сравнению с тем, которое охватило меня вчера вечером. Теперь это уже не просто волнующие воспоминания, это безутешное горе. Сейчас я не знаю, когда снова смогу встать, и, без сомнения, опять не застану вас дома. А может, так и лучше. Для меня мертвые живы. Для меня это — правда ради любви, но также и ради дружбы. Я не могу объяснить это в одном письме. Когда выйдет в свет весь мой «Сван», и если вы его когда-нибудь прочтете, вы поймете меня. Я писал вам и раньше, надеюсь, вы получили мое письмо; ведь как только от меня уходят, я остаюсь лежать в одиночестве и уже не знаю, что творится в мире. С нежностью думаю о вас, о вашей дочери, о Гастоне…»

Марселю, хоть и снятому давно с воинского учета из-за хронической болезни, снова пришлось пройти призывную комиссию. Его состояние не вызывало сомнений, но «осмотр производится быстро и поверхностно. Рейнальдо наблюдал следующую сцену: «Что у вас?» — «Больное сердце». — «Нет! Годен к строевой». И больной падает замертво. Вполне возможно, что то же самое произойдет и со мной. Но в таком случае убьет меня, конечно, вовсе не волнение из-за отправки на фронт. Моя жизнь в течение вот уже двенадцати лет слишком безрадостна, чтобы я о ней сожалел…» Больше всего он боялся посещения врачей, грозившего лишить его последних часов, когда он еще мог спать. Из-за одной курьезной описки он получил повестку с приказанием явиться во Дворец Инвалидов в три часа ночи. Время, указанное по оплошности писаря, показалось ему не только вполне естественным, но и очень удачным.

Под «таубами»  и «цеппелинами»  он продолжал свою жизнь ночной птицы. Вечером, при вое сирен, уводил своих друзей в «Cupo'c». Среди них был и Жак Трюель, молодой дипломат, хорошо отзывавшийся о «Сване», с которым они вели презанятные беседы. Пруст перемешивал исторических и литературных героев: «Он ассоциировал маршала Вилара с полковником Шабером  или генералом Манженом, доктора Котара — с «Сельским врачом», госпожу де Германт — с госпожой де Мофриньёз. Вы догадывались, что его утомило такое количество народу, и собирались уходить. Он отвечал: «Я и в самом деле умираю, но как досадно, что мы ничего не сказали о кардинале Флёри и о д'Эспарах. Надо будет вернуться поскорее, тогда и поговорим о них, или об Альбертине, раз вы так интересуетесь ею…»

Его провожали до двери, а он, уже стоя на пороге, все еще продолжал говорить об этих персонажах, отстраненно, на манер Бальзака:

«Да нет же, — возражал он, — не думайте, что герцогиня Германтская добра. Она может оказаться способной при случае на какую-нибудь любезность, а потом…»

В другой раз, позже (Гишу):

«Герцогиня Германтская немного похожа на жесткую курицу, которую я принял когда-то за райскую птицу… Делая из нее сильную стервятницу, я, по крайней мере, не позволяю принять ее за старую сороку». — «Почему вы так суровы к господину де Шарлю? Узнав его получше, вы, я думаю, найдете, что он приятный собеседник. Однако признаю, что его шарлизм принимает отвратительные пропорции. Но в остальное время он мил и порой красноречив…»

В другой раз он отправился к Мари Шейкевич.

Быстрый переход