О ней трудно судить, потому, без сомнения, что судить значит сравнивать, а в ней нет ни одного элемента, который можно было бы увидеть в ком-то другом, ни вообще где-либо. Но вся тайна ее красоты в блеске и, особенно, в загадочности ее глаз. Я никогда не видел столь красивой женщины…»
Мало-помалу Пруст сблизился с Монтескью. Он познал «его милости и капризы, его недомолвки и признания, его робости и неосторожности». Потом случались грозы. Общие друзья сообщали поэту, что Пруст жестоко его передразнивал, подражал его голосу, смеху, его стилю, топал ногой, как он, откинувшись назад, «нервно перебирая кончиками пальцев и с ехидством в глазах». Юпитер метал громы и молнии. Смертный изъявлял покорность: «На молнию не сетуют, даже когда она поражает вас, ведь она нисходит с неба». Что касается подражаний, то они были всего лишь избытком восхищения: «Если, преувеличивая, вам говорили о карикатуре, то сошлюсь на вашу же аксиому: «Слово в передаче всегда звучит иначе». Наконец, Пруст поклялся, что откажется «от этого обезьянничанья», и Монтескью продолжил посвящать его в «поэзию снобизма».
Ибо, чтобы верить в высший свет, необходимо, жить «рядом с человеком, который ничуть не сомневается в его реальности». Во влечении Пруста к свету не было ничего низкого. Его забавляло не столько то, что он там принят, сколько исследование социального механизма, «отношений между человеческими существами в обществе и в любви». Он проявлял любопытство к светским людям, но также и к другим: «Я не делаю различия между рабочими, буржуа и вельможами, я бы и тех и других беспристрастно счел своими друзьями, отдав некоторое предпочтение рабочим, а затем вельможам, но не по склонности», а потому что они «охотно учтивы с любым, подобно красивым женщинам, которые счастливы одарить своей улыбкой, зная, с какой радостью она будет принята».
Свет имел для него значение, — говорит Люсьен Доде, — «но такое, какое цветы имеют для ботаника, а не для господина, покупающего букет». Сведенный лишь к свету литературному, он представлял бы собой довольно скудный гербарий. Как-то раз он сказал одной своей знакомой: «Госпожа де Шевинье по-прежнему хочет познакомить меня с Порто-Ришем. Но Порто-Риш — это я. Уж скорей бы я предпочел встретиться с мадемуазель Инисдаль». Он установил, как до него Бальзак и Расин, что этот праздный, стало быть, ничем не занятый круг благоприятствовал зарождению и изображению страстей, но всегда судил о нем трезво: «Художник должен служить только истине и не иметь никакого почтения к рангу. Он должен просто учитывать его в своих изображениях как некий различительный принцип, каким, например, является национальность, раса, среда. Любое общественное положение интересно по-своему, и для художника может быть столь же любопытно показать манеры королевы, как и привычки какой-нибудь портнихи…» Обхаживая Монтескью, он готовил Шарлю. «Восхитительно, что наш Пруст бросился в пасть чудовища, чтобы дать нам точное его изображение, и что он в некотором роде заражает себя снобизмом, чтобы лучше узнать его».
Снобизм? Слово мало подходит Прусту, кроме короткого периода юношеского опьянения. Сноб это тот, кто любит некое существо или принимает какую-нибудь идею не потому, что существо приятно или идея кажется ему истинной, но потому, что и то и другое в моде и знакомство с ними лестно. С Прустом не тот случай. Он по-настоящему интересовался своими чудовищами: «Находить удовольствие в чьем-то обществе только потому, что его предок участвовал в Крестовых походах, это суетность. К интеллекту это не имеет никакого отношения. Но находить удовольствие в обществе человека потому, что имя его деда упоминается у Альфреда де Вини или Обрисована, или (признаюсь, соблазн для меня необоримый) иметь свой родовой герб в большой розетке Смоленского собора, вот с чего начинается интеллектуальный грех…»
Интеллектуальный грех все-таки грех; это не снобизм в чистом виде. |