«Покориться грусти, которая неизбежно становится хлебом насущным любого мыслящего существа, — писал Рейнальдо в своих записных книжках, — и смотреть выше, чтобы не терять терпения, как говорит госпожа де Севинье». Философия Марселя Пруста была близка к этому. Дружба, которая строилась на превосходной общности вкусов, надолго сделает их неразлучными.
В 1893 году у Мадлены Лемер Пруст повстречал графа Робера де Монтескью, дворянина-поэта (тогда в возрасте тридцати восьми лет), «чью посадку головы и чванство копировало столько подражателей… и который восхищал самим своим высокомерием…» Эстет «нелепый и обаятельный, полу-мушкетер, полу-прелат», навеявший Гюисмансу, как считается, его дез Эссента, Монтескью, как своими стихами, так и своими безделушками, полностью соответствовал стилистическим вывертам конца века: «Его руки в превосходно сидящих перчатках выписывали красивые жесты, он гармонично выгибал запястья. Порой он снимал перчатки и воздевал жеманную руку к небесам. Единственный перстень, простой и вместе с тем диковинный, украшал его палец. Одновременно со вздыманием руки взлетал вверх и его голос, пронзительно, словно труба в оркестре, или опадал, стеная и плача, а чело наморщивалось, и брови дыбились острым углом…» Некоторые упрекали его в женственности, он же на это спесиво возражал:
Его самодовольство отличалось невероятной заносчивостью, но он был блестящим собеседником, полным оригинальных мыслей о светском обществе, о картинах, о больших поэтах и художниках вообще. Он также осуществлял в салонах что-то вроде верховного жречества, вводя там искусство Уистлера или Гюстава Моро, и бахвалился, что открывал двери лишь тем, кого сам избрал. В сущности, он страдал из-за «своей странной, неуживчивой натуры, от которой не мог ни излечиться, ни убежать», и его суровость рождалась из его же печали, а ярость — из желания выставить напоказ свою спорную мужественность.
Пруст с первой же встречи понял, что может извлечь из этой личности как для своей светской карьеры, так и для своих книг, и сразу же написал ему: «…Ваш почтительнейший и восхищенный Марсель Пруст». Он догадался о жажде восхищения, сжигавшей Монтескью, и щедро ее утолял: «Вы намного превосходите тип утонченного декадента, в обличье которого вас обычно изображают… Единственный выдающийся человек в вашей среде… Крупнейший критик искусства, каких давно не бывало… то корнелический, то герметический… Ваша душа — дивный и изысканный сад…»
Если ему случалось посылать Монтескью какой-нибудь свой опыт, то лишь отгоняя «нелепую мысль об обмене между этим дождевым червем и этим звездным сводом». Он превозносит магнетизм его взгляда, громовую убедительность его голоса: «В каждом новом обстоятельстве, дорогой сударь, я вижу вас все лучше, открываю вас все шире, подобно очарованному страннику, взбирающемуся на гору, и чье поле зрения беспрестанно расширяется. Позавчерашний поворот был самым прекрасным. Не на вершине ли я?..» И вот это, где двусмысленность смешивается с лестью: «Вернетесь ли вы вскоре в этот Версаль, где вы — задумчивая Мария-Антуанетта и совестливый Людовик XIV? Кланяюсь Вашей милости и Вашему величеству…»
Взамен столь редкостных восхвалений он просил о поддержке: «Я попросил бы вас представить меня некоторым из тех друзей, в кругу которых вас чаще всего вспоминают: графине Грефюль, принцессе Леонской…» Графиня Грефюль, урожденная Караман-Шиме, особенно возбуждала любопытство Марселя; Монтескью добился для него приглашения на какое-то празднество, где он смутно увидел в ней будущую принцессу Германтскую. «У нее была прическа какой-то полинезийской прелести, и сиреневые орхидеи свешивались до самого затылка, подобно «цветочным шляпам», о которых говорит Ренан. |