«Когда любовь кончилась, ее место заняла привычка, и не оказалось недостатка в безнравственных молодых людях, чтобы злоупотребить ею. Сначала меня мучили жестокие угрызения совести, я сделала признания, которые не были поняты…» Транспонировав этот рассказ, обнаруживают (это лишь догадки, но весьма обоснованные) едва ли понятую безгрешной матерью исповедь пятнадцатилетнего подростка, которому испорченные приятели открыли забавы, состоявшие для него из смеси наслаждения и отвращения. «Я долго плакала, рассказывая ей все эти гнусности, и нужно было обладать невежеством моего возраста, чтобы поведать их ей; но она сумела божественно все выслушать, ничего не поняв, и умаляя их значение с добротой, которая облегчала бремя моей совести…»
Можно вообразить себе долгую и мучительную борьбу, из которой он выйдет побежденным; усилия, призванные укротить чувственные желания, от которых остаются лишь «угрызения совести и томленье духа», новые срывы и, наконец, печальные поражения. Нельзя допустить большей ошибки по поводу Пруста, нежели счесть его существом аморальным.
Имморальным — да, но страдавшим от этого: «Я всегда изображал имморальность только у существ с чуткой совестью. Поскольку они слишком слабы, чтобы желать добра, слишком благородны, чтобы сполна наслаждаться грехом, и знают одну только боль, я мог говорить о них лишь с состраданием, слишком искренним, чтобы оно не очистило эти маленькие очерки…»
Стиль еще очень далек от стиля «Поисков утраченного времени». Не то чтобы он плох, совсем напротив, но фразы остаются классическими, тон изысканно-холодным, немного искусственным. Период не поспевает за движущимися извивами этой прихотливой чувствительности. Однако то тут, то там наше ожидание бывает вознаграждено:
«Жажда успеха опьяняет сильнее, чем слава; любую вещь желание украшает, обладание иссушает; лучше видеть во сне свою жизнь, чем жить ею; хотя жить ею это и значит видеть во сне, но не так мистично и не так ясно, во сне смутном и тяжелом, похожем на обрывочные сны в чахлом сознании скотов, жующих жвачку. Пьесы Шекспира гораздо прекраснее, когда прочитаны в рабочей комнате, чем когда поставлены в театре. Поэты, создавшие бессмертных возлюбленных, часто знали лишь заурядных трактирных служанок, тогда как самые завидные сластолюбцы совершенно не могут описать жизнь, которую ведут, точнее, которая их ведет…»
В «Забавах и днях» есть марины, пейзажи, предвещающие завтрашнего мастера. Но все это ясно для нас, знающих продолжение, подобно тому, как пишущий в наши дни писатель явственно видит предвестия Реформации, Революции в знаках, которые были неразличимы и немы для современников. В 1896 году эта разрозненная книга, слишком красивая, неловкая и очаровательная, могла лишь подтвердить тревожный диагноз кружка Кондорсе: светский человек, умный и изящный, но без будущего. «Да, лет в двадцать пять, — пишет верный Робер Дрейфус, — несовершенства Марселя Пруста нас шокировали, приводили в ярость». В одной сценке, разыгранной у Жака Визе, его друзья беззлобно над ним посмеялись. Голосу Марселя подражал Леон Иетман.
ПРУСТ, обращаясь к Эрнесту Ла Женесу. — Вы читали мою книгу?
ЛА ЖЕНЕС. — Нет, сударь, она слишком дорогая.
ПРУСТ. — Увы! Вот и все так говорят… А ты, Грег? Ты читал?
ГРЕГ. — Да, я ее разрезал, чтобы ознакомиться.
ПРУСТ. — И ты тоже находишь, что она слишком дорога?
ГРЕГ. — Да нет же, нет. Она вполне оправдывает эти деньги.
ПРУСТ. — Правда?.. Предисловие господина Франса: четыре франка… Две картинки госпожи Лемер: четыре франка… Музыка Рейнальдо Ана: четыре франка… Моя проза: один франк… Несколько моих стихотворений: пятьдесят сантимов… Итого: тринадцать франков пятьдесят; разве это чересчур?
ЛА ЖЕНЕС. |