В сущности, каждый из нас, посвятивших свою жизнь науке, ждет такого мгновения. Каждый из нас верит, что настанет час— и появится настоящая идея. Подобно настоящей любви, она приходит раз в жизни… Да, в полночь, в пустой, едва освещенной комнате я понял, что пришла, наконец, та идея, которая отныне должна стать для меня самым главным в науке, в жизни. Но я понимал и другое: на осуществление этой идеи уйдут годы, может быть, десятки лет. А у меня оставались считанные часы… Что же делать!..
Эванс печально усмехнулся.
— Я чувствовал какую-то странную отрешенность от всего окружающего. Все ушло куда-то вдаль, в туман. Было так, словно после невероятно долгой и беспросветной ночи блеснул яркий свет и тотчас же погас… Где-то в глубине коридора начали бить часы. Они били медленно и необыкновенно громко. В ночной тишине их удары звучали безжалостно, неотвратимо. Казалось, часы отсчитывают время, оставшееся мне в науке. Это продолжалось вечность. Я пошел в темноте к часам. Я хотел остановить их, сломать… Но они висели слишком высоко, под самым потолком. Я стоял у стены, а часы били размеренно, жестко, торжествующе. И вдруг я увидел выход: понял, что именно надо показать попечителям. В какую-то ничтожную долю секунды я все взвесил — и решился. Это произошло мгновенно — между двумя ударами часов. Я прикинул, кого из ассистентов сейчас придется вызвать. Я уже видел, какую аппаратуру надо использовать…
Ломая спички, Эванс закурил. Руки его дрожали. Он сказал очень тихо:
— Часы еще продолжали бить, но я уже знал все. Кроме одного: совершаю ли я преступление или спасаю свою идею? А может быть, одновременно то и другое. Судите сами. На следующий день…
…На следующий день профессор Эванс выступал в совете попечителей. До него сделали краткие сообщения двое физиков и химик. Затем ректор предоставил слово Эвансу.
Профессор встал и направился к кафедре упругой походкой хорошо тренированного спортсмена. Казалось, не было бессонной ночи. Он смотрел в зал спокойно и доброжелательно — так, словно перед ним сидели студенты.
Четверо служителей внесли аппаратуру. Это была электронная машина, напоминавшая по форме и размерам средней величины книжный шкаф. На передней панели размещались циферблаты многочисленных приборов. Центральное место занимал большой, почти метровый диск с тонкой, стоящей на нуле стрелкой. Перед панелью служители поставили легкое алюминиевое кресло. Профессор, не обращая внимания на нетерпеливое покашливание ректора, долго возился с запутанной системой проводов, идущих от машины к креслу. Потом он начал говорить — не спеша, очень четко, как будто диктуя. Он опустил традиционное вступление — и это сразу насторожило зал.
— Машина, которую вы видите, — говорил Эванс, — предназначена для электронной диагностики. Такого рода аппаратура уже известна. Однако машина, созданная в моей лаборатории, имеет существенное отличие. Обычная аппаратура анализирует состояние больного в данный момент. Моя машина имеет другое назначение.
Эванс чувствовал, что его слушают внимательно Эти люди ничего не понимали в физике и химии, их утомили предыдущие выступления. Но сейчас речь шла о болезнях, а это затрагивало каждого из них. Эванс мог почти безошибочно судить о болезнях сидящих в зале людей. Он ясно видел печать плохо залеченного нефрита на одутловатом лице председателя железнодорожной компании. Он слышал хриплое, астматическое дыхание сидевшего в первом ряду политического босса. Он мог прочесть следы многих пороков на молодом, но уже иссушенном лице владельца адвокатской конторы… С удивившим его самого внутренним злорадством Эванс минут пять говорил о деталях устройства своей машины. Он знал— его будут терпеливо слушать. Ректор уже дважды вытирал платком лоб, но не решался сделать замечание Эвансу. |