И не пойдет ли также на пользу моему облику, если я освобожу свои волосы от сетки, которую ношу в дневное время, и шпилек, и от ночного чепчика, вымою их и распущу – они покроют шею, а когда‑нибудь, быть может, упадут на плечи. Ведь если волосы растут у трупов, почему бы им не вырасти у меня? И, может быть, я стану не такой уродливой, если что‑нибудь сделаю со своими зубами, которых у меня слишком много, – пожертвую некоторыми, чтобы выросли другие, если я еще не слишком стара для этого? Как спокойно я отношусь к тому, чтобы вырвать зубы: я боюсь многих вещей, но боль, по‑видимому, не входит в их число. Я усядусь перед зеркалом (говорю я себе), захвачу клещами обреченный зуб и буду тащить и переживать, пока он не выйдет. Потом перейду к следующему. А покончив с зубами и бровями, перейду к цвету лица. Я буду каждое утро бежать в сад и, стоя под деревьями – абрикосовыми, персиковыми, фиговыми, – пожирать фрукты, пока у меня не смягчится кишечник. Я буду совершать утренний моцион, прогуливаясь по руслу реки, и вечерний – по холмам. Если причина физиологическая – из‑за которой моя кожа такая дряблая и бледная, тело такое худое и тяжелое (если такое сочетание возможно), то я порой думаю: уж не стоит ли во мне кровь лужами, вместо того чтобы течь, или уж не двадцать ли одна у меня кожа вместо семи, как пишу в книгах? – тогда и лечение должно быть физиологическим; если же это не так, то во что остается верить?
44. Однако какой радостью было бы быть просто некрасивой безмятежной пустоголовой наследницей, готовой вручить тело и душу первому встречному – даже коробейнику или странствующему учителю латыни, – и родить ему шесть дочерей, и сносить его побои и ругань с христианским терпением, и жить пристойной тусклой жизнью, вместо того чтобы, опершись на локоть, созерцать себя в зеркале в атмосфере сгущающихся сумерек и обреченности, если мне верно подсказывают мои кости. Почему, если я способна так решительно вылезти из своей теплой постели в пять утра, чтобы разжечь огонь в плите, с посиневшими от холода ногами и руками, растрескавшимися от прикосновения к ледяной медной посуде, – почему я не могу сейчас вскочить, побежать в лунном свете к ящику с инструментами, в сад и начать весь комплекс лечения – выдергивание волос, удаление зубов и поедание фруктов, – пока еще не слишком поздно? Или есть во мне что‑то такое, что любит мрачное, ужасное, обреченное, что обнюхивает свое гнездо и сворачивается калачиком в темном углу среди крысиного помета и куриных костей и ни за что не согласится вести пристойное существование? А если это так, то откуда оно взялось? Из монотонности моего окружения? Из всех этих лет, проведенных в сердце природы, в семи мигах от ближайшего соседа, от игры с палочками, камнями и насекомыми? Думаю, что это не так, – хотя кто я такая, чтобы судить. От моих родителей? От моего отца, сердитого, нелюбящего? От моей матери, этого затуманенного овала на стене, за спиной у отца? Возможно. Возможно, от них, вместе или порознь, а до них–от моих четырех бабушек и дедушек, которых я забыла, но в случае необходимости наверняка смогу вспомнить, и от моих восьми прабабушек и прадедушек и шестнадцати прапрабабушек и прапрадедушек, и еще от тридцати двух до них, и так далее, пока мы не доберемся до Адама и Евы и в конце концов до десницы Божьей, – с помощью процесса, математический аспект которого всегда ускользает от меня. Первородный грех, вырождение линии – вот две прекрасные, смелые гипотезы, объясняющие мое уродливое лицо и мои темные желания, а также нежелание вскочить сию минуту с кровати и заняться своим лечением. Но меня не интересуют объяснения. Все эти «отчего» и «почему». Судьба – вот что меня интересует; или ошибка судьбы – словом, то, что должно со мной случиться. Женщина в ночном чепчике, глядящая на меня из зеркала, женщина, которая в определенном смысле я, угаснет и растает в сердце страны, если у нее не будет хотя бы жидкой кашки событий, чтобы питаться. |