— Помню.
— Что ж, и тогда… разве и тогда ты относился к народному бедствию с таким же безучастием, можно даже сказать, бессердечием, как относишься теперь к страданиям наших собратий по крови?
Глумов как-то гадливо сморщился при этом вопросе; ему показалась до крайности назойливою моя претензия во что бы то ни стало запустить ему иглу в живое мясо.
— Надоел ты, — начал было он, но, впрочем, сдержался и продолжал: — Гм… да… так ты о самарцах спрашиваешь? Что ж! я и тогда говорил: живи в свое удовольствие!
— Но ведь это безнравственно!
— Разумеется, безнравственно.
— Как же это, однако ж! Ты говоришь: «безнравственно», и в то же время сам…
— Это я тебе частным образом говорю: безнравственно. Может быть, что я даже и сознаю это… тоже частным образом. Но ведь из моего личного сознания шубы не сошьешь, если оно никаких обязанностей на меня не налагает, — вот что!
— Как так?
— Не хотелось мне об этом говорить, да и шел я к тебе совсем не с тем… Ну, да уж если ты настаиваешь, — давай, будем разговаривать. Только поскорей. Вот, изволишь ли видеть, правильно ли, нет ли, а я думаю так: покуда шкура на мне толста и прочна (может быть, она и не так уж прочна, как я полагаю, да ведь поди-ка убеди меня в противном!) — до тех пор я все буду сидеть в ней, словно в крепости. Сидеть и приговаривать: живи в свое удовольствие!
— Но ведь есть же сознание безнравственности, бесчестности такого сидения в собственной шкуре! Что же ты с этим сознанием-то сделаешь?
— Посмакую это сознание, может быть, даже умилюсь над ним. А матерью всех моих сознаний все-таки останется сознание толстоты собственной шкуры. Пока оно сидит во мне прочно — все прочие сознания или стушуются перед ним, или явятся в виде предмета умственной гастрономии. Начитавшись газет или книжек, я, смотря по обстоятельствам, или умилюсь, или вознегодую, но в конце концов все-таки скажу: а ведь хорошо, что шкура-то у меня толста!
— Воля твоя, а это — паскудство! совесть ведь вопиет! стыд!
— Бестолковый ты человек! Говорю тебе, что я лично, коли хочешь, уж давным-давно со стыда пропадаю, да толку-то в этом нет! Не в том дело, что я стыжусь, а в том, что эта способность стыдиться есть мое личное, ни до кого не относящееся качество! Я стыжусь — хорошо! но если бы я не стыдился — от этого я был бы только цветнее и крупичатее. Самарцы голодали — эка штука! ведь отголодали же как-нибудь! Так точно и теперь с болгарами, сербами и прочее. Когда же нибудь и как-нибудь и эта кончится, а я между тем буду жить в свое удовольствие!
— Что ж это за рецепт такой: живи в свое удовольствие?
— Ну, жри! Надоест жрать — пей! Надоест пить — дамочки есть!
— Хорошо, коли кто вместить такую доктрину может! А другого, пожалуй, и стошнит с нее.
— Небось не стошнит! Вот мы с тобой — художники; стало быть, всякую штуку живьем себе представить можем; да и то, пойдем сейчас к Борелю завтракать, да разве по случаю пищеварения вздохнем об герцеговинцах… А представь себе, у кого и художественности-то этой нет — ведь этакому-то субъекту, будь хоть рассамарцы, хоть разболгаре — во всякое время не жизнь, а масленица.
Картина № 5-й. Просторная комната у Бореля, с накрытым посредине столом. Белоснежная скатерть, фарфор, хрусталь, серебро — все так и блестит. Татары суетятся около закуски; метрдотель глубокомысленно и обстоятельно обсуждает меню; соммелье застыл у дверей, с картой в руках, в выжидающей позе… Все они тут: и Петька, и Сережа, и Левушка, и Володя. Желудки томятся и сладко ноют в ожидании чего-то прелестного. |