Изменить размер шрифта - +
Так, переползая от окопа к окопу, и держат оборону в степи.

— На север? Но на севере ничего нет. На Западе цивилизация, на Востоке культура, а на севере ведь нет ничего. Мерзлота.

— А надо культуру?

— Ну, все-таки.

— Дорога идет на север, — сказал Татарников.

— Не понимаю.

— Север, — сказал Татарников. — Поле холодное.

— Какое поле, Сергей Ильич?

— Поле.

Антон наклонился к нему ближе. Ему показалось, что Сергей Ильич готовится сказать. Вот сейчас он скажет.

— Такая судьба. Ползи, — сказал Татарников самому себе. — Ползи. Наше белое дело.

— Я понимаю, — сказал Антон, — это вы мне давно объясняли. Чтобы не искать привилегий, да? Destiny without destination. Помните, да? Вы меня этому учили.

Татарников смотрел на него и ничего не говорил, задыхался. Боль прошила его тело снизу доверху, и каждый сантиметр тела горел.

— Я правильно понимаю? Вы не молчите, мне очень интересно про север.

Татарников ничего не сказал, он собирал силы, чтобы проползти еще немного по степи. Осталось немного, он поползет.

— Путь без точки назначения? Судьба без цели? Так? Но должна же быть цель. Какая-то цель.

Татарников не ответил, боль скрутила его, и он закусил серое одеяло.

 

15

 

Знакомые давно ожидали чего-нибудь подобного. В сущности, Сергей Ильич постоянно был нездоров. Выглядел старше своих лет, за внешностью не следил, из дома выходил крайне редко. В общественной жизни участия не принимал, не ездил по редакциям, не посещал конференции. Такая жизнь — для интеллигента ненормальная — кончиться нормально не могла. Саша Бланк, друг детства, сказал так: «Он уже давно дал течь», — словно речь шла о плоскодонке. Татарников шел ко дну — ас палубы линкора публика наблюдала за тем, как он погружается в воду. Палубой линкора в данном случае являлся двор старинного московского особняка, где размещались сразу три интеллектуальные организации: Институт истории, Институт философии и редакция либеральной газеты. В закатные часы во дворе встречались историки, философы и журналисты и, покуривая, обменивались суждениями.

— Вот, допустим, звоню ему, — делился воспоминаниями Лев Ройтман, известный поэт, публикующий в газете философические эссе, — говорю: приходи на заседание Открытого общества. Даже спасибо не сказал. А мы всех подряд не зовем, между прочим! Два раза не приглашаем.

— Жалуется на бедность, — подхватила Румянцева, философ. — А как не быть бедным, если сидишь дома? Мы крутимся, ночей не спим! Муж, сын, рефераты студентов нечитанные. А еще ремонт на даче! И все на мне! Но я еду! Я еду на конференцию! Я пишу пять колонок в месяц — их ждут! Я не могу подводить людей!

Бланк отвел глаза, он предпочел бы, чтоб Румянцева писала пореже.

— Работаем! А он — лежит на диване и водку пьет. Тут не то что рак, тут… — Румянцева не придумала ничего страшнее рака и завершила речь просто. — Тут и не такие вещи могут случиться.

— Что же бывает хуже рака? — тихо спросил Бланк.

— Хуже рака, — заметил Ройтман, — есть много вещей. Например, холокост хуже рака.

При чем тут холокост, этого никто не понял, но реплика в устах еврея Ройтмана прозвучала убедительно, и возразить было нечего. Ройтман обвел собравшихся выпуклыми семитскими глазами, потер синюю от бритья щеку.

— Холокост, — сказал он еще раз. — Когда убивают намеренно — по признаку расы, детей, женщин, стариков.

Быстрый переход