Я считаю, что им подходит лишь одно занятие – стать горничными. Я поняла это еще давно, из рассказов бабушки и матери (вот вам пример двух совершенно противоположных существований: эмиграция и Империя, Кобленц и Мария Луиза), поняла, что мой долг уберечь себя от злоключений первой и благоденствия второй. И как только я стала свободна в своем выборе, я отказалась от всех моих талантов, которые не могут послужить мне на пользу. И посвятила себя одному, ибо заметила, что в любые времена человек, делающий хорошо что то одно, всегда найдет себе место в обществе.
– Итак, вы считаете, что в грядущем обществе с его спартанскими нравами живопись будет считаться более полезной, будет в меньшем пренебрежении, нежели музыка, раз вы решительно избрали ее вопреки своему призванию?
– Возможно, но не в этом только дело. Музыка как профессия мне не подошла бы: тут женщина находится слишком на виду, тут только два пути – либо театральные подмостки, либо салоны; музыка превращает женщину либо в актрису, либо в лицо подчиненное, которое нанимают давать уроки какой нибудь провинциальной барышне. Живопись дает больше свободы, позволяет жить более уединенно, и радость, даваемая ею, становится вдвое дороже в уединении. Думаю, что теперь вы одобрите мой выбор… Но, пожалуйста, поедем быстрее, матушка меня ждет и беспокоится…
Бенедикт, полный уважения и восхищения перед рассудительностью юной девушки, втайне польщенный той искренностью, с какой Валентина открыла перед ним свои мысли и свой нрав, не без сожаления подстегнул лошадь. Но когда при свете луны показалась белая крыша их фермы, в голову ему пришла неожиданная мысль. Он осадил лошадь и, весь во власти своей взбалмошной идеи, машинально протянул руку и взял под уздцы иноходца Валентины.
– Что случилось? – спросила она, натягивая поводья. – Мы сбились с дороги?
Бенедикт растерянно молчал. Потом, набравшись духу, заговорил:
– Мадемуазель, то, что я хочу вам сказать, ввергает меня в тревогу и страх, ибо я сам не знаю, как вы встретите мои слова. Я говорю с вами впервые в жизни, и господь бог свидетель, что, расставшись с вами, я сохраню в душе величайшее к вам уважение. Однако в первый, а возможно, в последний раз мне выпало подобное счастье, и, если слова мои оскорбят вас, вам нетрудно будет избегнуть встреч с человеком, на свою беду не угодившим вам…
Это торжественное вступление наполнило душу Валентины страхом и изумлением. У Бенедикта и всегда то была достаточно своеобразная внешность, той же печатью исключительности был отмечен и его ум. Валентина успела заметить это во время их беседы. Огромный талант к пению, изменчивые черты, не позволявшие уловить выражение лица Бенедикта, этот развитой ум, скептически взирающий на все и на вся, делали Бенедикта необыкновенным и странным в глазах Валентины, которой до сегодняшнего дня еще не доводилось общаться с юношами из иной среды, чем ее собственная. Поэтому то его вступительная речь испугала ее: как ни далека она была от тщеславия, ей невольно пришло в голову, что он сейчас объяснится ей в любви, и она не могла найти слов для ответа.
– Я вижу, что напугал вас, мадемуазель, – продолжал Бенедикт. – Случай поставил меня в столь щекотливое положение, что я не надеюсь быть понятым с полуслова, тем паче, что мне не хватает привычки к обходительности.
Слова эти лишь усугубили тревогу и страх Валентины.
– Сударь, – проговорила она, – не думаю, что вы скажете мне то, чего я не могла бы выслушать, особенно после того, как вы сами признались, что смущены. Коль скоро вы боитесь меня оскорбить, мне, очевидно, следует опасаться какой нибудь неловкости с вашей стороны. Покончим разговор, прошу вас, и так как я уже знаю дорогу, примите мою благодарность и не утруждайтесь более, не провожайте меня.
– Я должен был ждать такого ответа, – проговорил глубоко оскорбленный Бенедикт. |