Изменить размер шрифта - +

— И все братья,— добавил Шкрета, и они снова двинулись в путь.

Они шли, дышали благоуханным воздухом и молчали. Затем Шкрета сказал:

— Знаешь, я часто говорю себе: хоть многое нам в этой стране и не нравится, мы все равно несем за нее ответственность. Меня страшно бесит, что я не могу свободно разъезжать по миру, но свое отечество я никогда не покинул бы. И никогда не оклеветал бы его. Пришлось бы сперва оклеветать самого себя. Что сделал каждый из нас, чтобы оно стало лучше? Что сделал каждый из нас, чтобы здесь можно было жить? Чтобы эта страна стала такой, где мы чувствовали бы себя дома? Но дома…— Шкрета понизил и смягчил голос: — Дома человек чувствует себя только среди своих. А поскольку ты сказал, что уезжаешь, я решил сделать тебя участником моего проекта. У меня есть для тебя пробирка. Ты будешь где-то на чужбине, а здесь будут рождаться твои дети. И спустя десять, двадцать лет ты увидишь, какая это будет замечательная страна.

На небе стояла круглая луна (она простоит там до последней ночи нашей истории, и потому мы по праву можем назвать ее лунной историей). Доктор Шкрета проводил Якуба к Ричмонду.

— Завтра тебе еще нельзя уезжать…— сказал он.

— Я должен. Меня ждут,— сказал Якуб, но чувствовал, что его можно переубедить.

— Ерунда,— сказал Шкрета.— Я рад, что тебе мой проект нравится. Завтра мы обсудим его до мельчайших подробностей.

 

День четвертый

 

 

Когда утром пани Климова уходила из дому, ее муж еще лежал в постели.

— Не пора ли и тебе выехать? — спросила она.

— К чему спешить? Успею повозиться с этими идиотами,— ответил он и, зевнув, перевернулся на другой бок.

Позавчера он сообщил ей, что на этой утомительной конференции его обязали взять шефство над любительскими ансамблями, и потому в четверг вечером ему предстоит концертировать в одном горном курорте вместе с каким-то врачом и аптекарем, играющими джаз. Рассказывая, он чертыхался, но пани Климова, глядя ему в лицо, прекрасно понимала, что за этой бранью нет искренной злости, поскольку никакого концерта не будет, и Клима выдумал его лишь затем, чтобы выкроить время для какой-то любовной интрижки. Она читала по его лицу все; он ничего не мог утаить от нее. И когда он с проклятиями повернулся на другой бок, она вмиг поняла, что сделал он это не из-за того, что хотел спать, а чтобы скрыть от нее лицо и не дать ей разглядеть его выражение.

Потом она ушла в театр. Когда несколько лет назад болезнь лишила ее огней рампы, он нашел ей в театре место служащей. Это было неплохо: она ежедневно встречалась там с интересными людьми и могла свободно распоряжаться рабочим временем. Подсев к столу, она попыталась составить несколько деловых писем, но не могла ни на чем сосредоточиться.

Ничто не овладевает так человеком, как ревность. Когда год назад у Камилы умерла мать, это было, конечно, несчастьем куда большим, чем какая-то авантюра трубача. И все-таки смерть матери в Камиле вызывала меньшую боль, хотя мать она бесконечно любила. Та боль была милосердно многоцветна: в ней переплетались скорбь, печаль, растроганность, угрызения совести (достаточно ли она заботилась о ней? не забывала ли о ней?) и тихая улыбка. Та боль была милосердно рассредоточена: мысли, отталкиваясь от гроба усопшей, убегали в воспоминания, в детство Камилы и даже дальше — в детство матери, убегали во многие практические заботы, убегали в будущее, которое было открыто перед ней, и в нем, как утешение (да, это были несколько исключительных дней, когда он стал для нее утешением) присутствовал Клима.

Однако боль ревности не перемещалась в пространстве, она, как бурав, вращалась вокруг единственной точки. Здесь не было никакого рассредоточения. Если смерть матери открывала двери будущего (другого, более одинокого, но вместе с тем и более зрелого), то боль, вызванная изменой мужа, не открывала никакого будущего.

Быстрый переход