Уже в детстве неугомонные родители, жаждавшие вырастить вундеркинда, напустили на меня полчища изящных муз. Особенно старался отец, всю жизнь из своего Смерша с завистью поглядывавший на недосягаемый Парнас. До революции он получил неплохую закваску в церковно-приходской школе, пел в церковном хоре, любил исполнять в кругу друзей оперные арии, обладая превосходных тенором, а иногда после рюмки брал гитару и ударялся в мещанские и цыганские романсы. Естественно, папа плотно дружил с актерами, особенно с хорошенькими и певучими актрисами.
Первое мое серьезное приобщение к трем грациям состоялось в дни эвакуации в Ташкенте, когда мама приставила ко мне, первокласснику, учительницу немецкого, заставившую выучить наизусть «Лесного царя» Гете. Немецкий язык я возненавидел сразу и учил лишь в надежде оказаться за линией фронта у партизан. Несколько лет подряд я читал этот шедевр ошеломленным моей эрудицией взрослым, декламировал, торжественно встав на стул, – они до слез умилялись и пачкали мои гордые щеки поцелуями. После войны, уже в Львове, желание вылепить из меня маленького лорда Фаунтлероя не потухло: не успел я с помощью изощренных трюков выжить учительницу немецкого, как в семье возникло трофейное пианино, и я попал в лапы худосочной и педантичной музыкантши, замучившей меня упражнениями Черни. Коряво бухали в клавиши робкие пальцы, и охватывала муть. Наконец от Черни мы доползли до знаменитого вальса из «Фауста» – это был апогей. Однако я был настойчив, и ненавистную пианистку тоже удалось выжить, после чего моя душа успокоилась и основательно застряла на бренчании душераздирающих романсов типа: «Ах, шарабан мой, американка, а я девчонка и шарлатанка!»
Отец с меня не слезал, страсть как хотел привить мне любовь к прекрасному. Водил в обожаемую им оперу, для страховки приобщил и к оперетте. Обливаясь слезами и кровью, я прошел по всем гвоздям мирового репертуара от Кальмана до «Великой дружбы» Мурадели, осужденной товарищем Ждановым, ходили мы в оперу почти еженедельно, что закрепило во мне устойчивое отвращение к жанру. Образовавшийся вакуум уже в Куйбышеве, куда перевели отца (там я пошел в восьмой класс), заполнила в моем сердце лукавая Мельпомена, ею увлекся я самозабвенно. Особенно блистал в образе дряхлого старца Крутицкого из «Мудреца» Островского: шаркал, хватался за бока, хромал, ронял челюсть, трясся, хрипел, шамкал, а школьный зал захлебывался от хохота, смотря на кривлявшегося идиота шестнадцати лет от роду. Но себя я обрел в ролях фашистов, когда нужно было допрашивать, брызжа от злобы слюной. Как известно, на это простые советские люди отвечали ледяным молчанием, доводя гадов до истерики, либо смело плевали в харю оккупантам, причем копили слюну, старались плюнуть огромной порцией и попасть непременно в глаза (один раз я на несколько секунд ослеп). В таком же ключе я играл и американских полковников, правда, они не пытали, а больше рассуждали о судьбах мира и торговали нижним бельем, популярным у малосознательного населения.
Не удивительно, что спустя тридцать лет мой приятель режиссер Алексей Салтыков попробовал меня на роль немецкого коменданта новгородского Кремля в фильме «Господин Великий Новгород». Ликом моим режиссер остался доволен: физиономия излучала презрение к трудовому народу, прусские сытость, тупость и природную агрессивность. Олег Стриженов, игравший нашего секретаря обкома, долго и задумчиво разглядывал меня в немецкой форме и грустно бросил: «Неплохо!» Дмитрий Балашов, крупный русский писатель, игравший художника, которого я допрашивал, как оказалось, когда-то закончил театральный вуз и блистал своим актерским талантом.
Съемки происходили в сложных условиях: камера не брала стоявший слишком низко письменный стол, который пришлось поставить на кирпичи. Салтыков предупредил, что мы должны думать о том, чтобы не задеть случайно стол и не сбить его на пол. |