– А началось это ведь с того, – медленно и глухо договорил Фома, – что вы сказали – уезжает Софья Павловна…
– Да, уезжает… Ну-с!
Он стоял против Фомы и с улыбкой в глазах смотрел на него. Гордеев молчал, опустив голову и тыкая палкой в камень тротуара.
– Идемте?
Фома пошел, равнодушно говоря:
– Ну и пусть уезжает…
Ухтищев, помахивая тросточкой, стал насвистывать, поглядывая на своего спутника.
– Не проживу я без нее? – спросил Фома, глядя куда-то пред собой, и, помолчав, ответил тихо и неуверенно: – Еще как…
– Слушайте! – воскликнул Ухтищев, – я дам вам хороший совет… человек должен быть самим собой… Вы человек эпический, так сказать, и лирика к вам не идет. Это не ваш жанр…
– Ты, барин, говори со мной попроще как-нибудь, – сказал Фома, внимательно прослушав его речь.
– Попроще? Я хочу сказать – бросьте вы думать об этой даме… Она для вас – пища ядовитая…
– Вот и она говорила то же, – угрюмо вставил Фома.
– Говорила?.. – переспросил Ухтищев. – Гм… Вот что… А не пойти ли нам поужинать?
– Пойдем, – согласился Фома и вдруг ожесточенно зарычал, сжав кулаки и взмахивая ими. – Пойдем, так пойдем! И так я завинчу… так я, после всего этого, раскачаюсь – держись!
– Ну, зачем же? Мы – скромненько…
– Нет, погоди! – тоскливо сказал Фома, взяв его за плечо. – Что такое? Хуже я людей? Все живут себе… вертятся, суетятся, имеют каждый свой пункт… А мне – скучно… Все довольны собой, а что они жалуются – врут, сволочи! Это так они, – притворяются для красы… Мне притворяться нечего – я дурак… Я, брат, ничего не понимаю… Я думать не умею… мне тошно… один говорит то, другой – другое… А она… эх! Знал бы ты… я ведь на нее надеялся… я от нее ждал… чего я ждал?.. Не знаю!.. Но она – самая лучшая… И я так верил – скажет она мне однажды такие слова… особенные… глаза, брат, у нее больно хороши! Господи!.. Смотреть в них стыдно… Ведь я не то что с любовью к ней, – я к ней со всей душой… Я думал, что, коли она такая красавица, значит, около нее я и стану человеком!
Ухтищев смотрел, как рвется из уст его спутника бессвязная речь, видел, как подергиваются мускулы его лица от усилия выразить мысли, и чувствовал за этой сумятицей слов большое, серьезное горе. Было что-то глубоко трогательное в бессилии здорового и дикого парня, который вдруг начал шагать по тротуару широкими, но неровными шагами. Подпрыгивая за ним на коротеньких ножках, Ухтищев чувствовал себя обязанным чем-нибудь успокоить Фому. Все, что Фома сказал и сделал в этот вечер, возбудило у веселого секретаря большое любопытство к Фоме, а потом он чувствовал себя польщенным откровенностью молодого богача. Откровенность эта смяла его своей темной силой, он растерялся под ее напором, и хотя у него, несмотря на молодость, уже были готовые слова на все случаи жизни, – он не скоро нашел их.
– Э, батенька! – заговорил он, ласково взяв Фому под руку. – Так – нельзя! Только что вступили вы в жизнь и – уж философствуете! Нет, так нельзя! Жизнь – для жизни нам дана! Значит – живи и жить давай другим… Вот философия! А женщина эта – ба! Да разве в ней весь свет уж так и сошелся клином? Я вас, если хотите, познакомлю с такой ядовитой штукой, что сразу от вашей философии не останется в душе у вас ни пылинки! О, за-амечательный бабец! И как она умеет пользоваться жизнью! Тоже, знаете, нечто эпическое. |