Да, конечно, «общие» искренне поклялись: дескать, уходя от нас, Михаила Акинфьевич то-то и то-то заповедовал, мы от сего ни-ни, не отступимся. Эхе-хе, черт-то не дремлет. И по-настоящему набожные монахи – монашат: лицемерят, изловчаясь так ли, эдак ли, а нарушать обет, принятый добровольно. Природа свое берет, «коль выгонят в окно, так я влечу в другое». Вот он и медлил ехать в Николаевку, а теперь, приближаясь к слободе, ощущал на губах слабую, просительную улыбку, будто упрашивал «общих» не обманывать его надежду на возможность «согласия».
Увы, черт и вправду не дремал. Когда-то общинники строили собратьям одинаковое жилье, селились без плетней, без частоколов. А нынче? Увы, грустно поглядывал Глеб Иванович на дома и домишки, хаты и хатенки. Каждый отгораживался, заслонялся от соседа. А это что ж такое? За крепким, ни щелки, забором возносились высокие хоромы, крытые железом.
– А это на?больший, это Иван Антоныч жительствуют, – язвительно пояснил извозчик. – Псы на дворе – ого! – не подходи, разорвут. Восприемник, стало быть, покойничка, вот я и говорю, простоват был. – Не трогая лошадь, он для виду помахал кнутом да вдруг и прибавил благодушно: – Все мы, барин, Евстафии. Ну, этот, кот-то Евстафий, и покаялся он, и постригся, и посхимился, а все во сне мышей ловил.
Некий Иван Антонович чаще всех божился именем основателя «общих», прямо-таки с уст не спускал. И, возглавляя общинников, не мышей ловил – нанимал ватагу, промышлял белорыбицей, большой деньгой обладал.
Впору заворачивать оглобли? Нет. Неохота было с порога признать, что все поросло травой забвенья.
Старики-ветераны гордились и руководительством Михаилы Акинфовича, и своими праведными трудами, словом былым гордились. А «теперешних» осуждали. Одни гневно – разбаловались, мол, испортилась порода; другие – недоумевали: и откуда только пагуба взялась, не иначе как наслали окрестные инородцы. Общественные работы заглохли, общественная столовая выстудилась, а общественная касса – что кружка у пожарника-погорельца.
«Теперешние», охотно толкуя с Глебом Ивановичем, над стариками-ветеранами отнюдь не посмеивались, уважали, а все же по наряду на общие работы ходить не хотели, потому что… Вот в городе, говорили, водопроводы завели, во все, значит, дома воды вдоволь, и вода одинаковая, что тебе, что мне, а не все ж поголовно в один и тот же час эту воду пьют, постирушку затевают или щи варят, не-ет, каждый по своей надобности, по своему обыкновению.
Однако и старые, и молодые, равно признавая порчу «согласия», признавали, что так быть не должно, а должно быть иначе. И покаяние было, и надежда светилась. Уповали они на будущие поколения, у этих, мол, аккуратнее будет, ежели, конечно, затеплить в детской душе совестливость. Затепливая, себя не щадили: из нас, детушки, все доброе, все благое неприметно выползло и остались, как от змей выползки, шкурки…
Вот про этих-то «общих» и рассказал, коротко рассказал Глеб Иванович за чаем с баранками. Ашинов, отирая полотенцем красное крепкое лицо, отвечая, что у него там-то, в Африке, слово с делом не разминутся, и, будто присургучивая какую-то невидимую заповедную хартию, пристукнул кулаком по столешнице, а Глебу Ивановичу вдруг и мелькнуло давнее-давнее, когда он играл роль самозванца и его настигали минуты искренней уверенности в своей власти, в своем призвании.
Еще на студенческой скамье водил он дружбу с Прошкой Григорьевым. Прошкин дядюшка, отходя в лучший мир, отказал племяннику солидное именье в Саратовской губернии. Григорьев променял Москву на глушь. Там он до такой степени проникся состраданием к сеятелю и хранителю, что готов был отдать не только свою землю, но и все помещичьи во всех губерниях. Мужики стали за версту кланяться барину-недоумку. |