Он им кричал: «Ох, вам будет плохо! Ужас как вам будет плохо! Заплачут младенцы ваши, разбиваясь о камни!» Вот как он их проклинал… А я бы так не мог! Проклинать детей? Желать, чтобы им разбили головки о камни? Ведь это дети, разве можно?
Сколько времени провела я в этой темной комнате при дрожащем огне свечи в старом медном шандале? Не знаю. Но я буду помнить этих стариков и убитого сына их с женой и дочкой Зосенькой, всю жизнь буду я помнить их! Жизнь — это еще много-много лет, потрясений, горя. Это — бесчинства белых, зеленых, желто-блакитных банд в гражданскую войну. Это — война с фашизмом, Освенцим, Бабий яр. Керченский ров. Это — мои родители, убитые фашистами. Это — Зоя Космодемьянская, — ее, босую, водит по декабрьскому снегу гитлеровский солдат. Это — молодогвардейцы, — их, недострелянных, бросили умирать в глубокую шахту. Все они войдут в мою память и останутся в ней, как окровавленный клочок моей души… И пятьдесят пять лет спустя я увижу в газете фото вдовы Патриса Лумумбы с обритой в знак траура головой, сидящей на земле — вот совсем так, как сидела мать убитого Абрама, — и снова дрогнут и заплачут в моем сердце эти воспоминания, неизгладимые, несмываемые, как татуировка!
Внезапно с улицы входит кучер Стигней. Он исполнил мое поручение, отвез книгу. Теперь он воротился за мной.
— Ехать! — кричит он с порога. — Время!
Волнение от встречи с часовщиком и его женой мешает мне обратить внимание на странность поведения Стигнея. Обычно он спокойненько дожидается меня на улице, сидя на козлах пролетки. А тут почему-то входит за мной к часовщику, даже не вошел, а буквально ворвался! Растерянный, возбужденный, Стигней не окликает меня, как обычно, по имени и отчеству, а самым настоящим образом орет, зовет меня ехать домой… Что-то случилось?
Едва я сажусь в пролетку, Стигней неожиданно поворачивает ее — не к городу, а обратно, к Колмову, — и начинает нахлестывать коня, словно это не его любезный-разлюбезный Вася-Варвар, а какая-нибудь ленивая кляча, «одра». На такое обращение Варвар отвечает бешеным галопом. Еду, вцепившись обеими руками в кушак Стигнеева армяка.
— Евстигней Фомич! — кричу. — Придержите Варвара! Вывалит он нас!
Но Стигней либо не слышит моего крика, либо притворяется, будто не слышит. Лишь после того, как мы выезжаем за черту города и под колесами пролетки оказывается уже не громкоголосая булыжная мостовая, а тихая, застенчивая земля большака, Стигней сдерживает взмыленного Варвара и переходит на нормальную рысь.
— Слава богу! Поехали, как люди… — пытаюсь я шутить, хотя все еще не могу отдышаться от бешеной скачки. — Почему вы так гнали Варвара, Евстигней Фомич? И почему мы едем домой, а не в город?
Стигней отвечает не сразу и почему-то обращается не ко мне, а к Варвару:
— Слыхал, Вася? Почему мы домой едем! В город нам нужно, смерти в зубы! И почему я тебя гнал, а? Погонишь небось, когда такое делается!
— Да что делается-то, Евстигней Фомич? Что вы мне загадки задаете! Не маленькая…
— Слыхал, Вася? Не маленькая она… Да хоть бы вы, Лексан Якльна, до самого неба макушкой достали, — а такого не видывали вы, что я сейчас видал…
— Ну, что вы там видели? — пытаюсь я уколоть Стигнеево самолюбие. — Ничего вы не видали, приснилось вам что-то!
Чуть не сказала: «Привиделось с пьяных глаз», но вовремя удержалась: это увело бы наш разговор далеко в сторону, вызвало бесконечное — «А вы это видели, как я пил? Вы, что ли, мне поднесли? А говорите!»
— При-сни-лось? — Стигней поворачивается на козлах в мою сторону. — Вот крест святой! Своими глазами, вот этими самыми глазами, видел: стоит толпучка окол дома, окна выбиты, и оттудова мебель прямо на улицу швыряют… И-и-их!
— Да чей дом-то?
— А я почем знаю! По Легощей улице дом… При мне гардероп на мостовую выкинули. |