Изменить размер шрифта - +

Но вернемся к диалогу.

«Зачем же убивают этих больших, сильных и красивых животных?»

Тут неизбежен ответ для него непонятный, но содержащий исток дальнейших объяснений:

«Их убивают, потому что местность, вытоптанная слонами, напоминает территорию после атомного взрыва».

И мы рассказываем ему о том, что такое атомный взрыв. Возможно, он более или менее нас поймет — в ту эпоху космос был неспокоен, на землю то и дело падали метеориты. Но это отнюдь не означает, что он поймет, почему надо уничтожать 6 тысяч слонов.

Я думаю, что его мысли, если облечь их в точную и лаконическую формулу (то есть отвлечься от эмоционального состояния эмоционального человека), выстроятся в четкий вопрос.

— А не разумнее ли уничтожить атомные бомбы, если их действия оставляют опустошения, напоминающие местность, вытоптанную тысячами слонов?

И мы согласимся с ним, что да, лучше, разумнее уничтожить атомные бомбы («сумасшедшие метеориты»), а потом, чтобы быть честными до конца, расскажем, с какой трезвой жестокостью, тщательно и «разумно», чтобы не дай бог не повредить дорогостоящих клыков, были расстреляны слоны, как умело разделали их туши и остались на земле горы бесформенного окровавленного нутра. Мы можем даже — для наглядности — показать ему эти горы, запечатленные лучшими фотомастерами Европы.

Вот тут-то и начинается самое сокровенное в нашем «мысленном эксперименте». Кончается диалог, наступают минуты выбора и решения.

Собственно говоря, и сам «мысленный эксперимент», — воображаемый опыт — кончается на этом, ибо, чтобы понять истину, надо теперь забыть о фантастике первоначально заданных условий и пережить общение этих двух, разделенных двадцатью тысячелетиями людей как нечто совершенно реальное.

Не сомневаюсь, что художник Мадленской эпохи, как и художник любого века, хотя, бесспорно, менее осознанно, чем его будущие собратья, работал во имя торжества добра. Он рисовал бизона или оленя не для того, чтобы их легче было убивать, а потому, что чувствовал: что-то меняется в лицах и отношениях людей, в самой атмосфере пещеры, когда его покрытые охрою руки заставляют камень, подобно живому существу, дышать. Он, видимо, воспринимал с непосредственностью ребенка это одухотворение камня, как чудо самой жизни.

Когда я вижу, как моя дочь радуется распускающейся на весенней ветке почке, то лучше понимаю состояние души первобытного художника.

И вот это ощущение — что-то меняется в мире, когда я рисую, — и было для него самой существенной побудительной силой. Отложит ли он кисть, не довершив рисунка, когда узнает, что это что-то оказалось обманом, мир после бесчисленного ряда сошедших в землю поколений стал еще более жестоким — в нем убивают сильных, красивых, добрых животных не ради еды.

(Я волнуюсь, когда пишу эти строки, будто бы и в самом деле он может, узнав об отстреле 6 тысяч слонов, отложить кисть — и не будет «Раненого бизона», не будет «Зевса» Фидия, не будет… меня?!)

Но в том-то и дело: он отложит работу, лишь если будет убежден совершенно достоверно — это не нужно!

А он художник, и высшая для него достоверность — не рассказы о добре и зле, о подробностях будущего мира, а сам человек, который из этого Завтра вошел в ночную, освещенную факелами пещеру. Его лицо. И он поднимет сейчас факел именно к лицу, в которое с первых же минут всматривался с напряженной сосредоточенностью, поднимет, чтобы еще глубже заглянуть. И то, что он увидит, решит: быть или не быть «Раненому бизону».

Это видение первобытным художником современной (нам, а не ему) человеческой души будет совершенно особым: детски непосредственным, интуитивным и непритязательно мудрым. Мне кажется, он ощутит одновременно и восхищение и сострадание, почувствовав то новое, великое, таинственное, что в ней раскрылось.

Быстрый переход