Этот абсолют красоты создаст и иную структуру человеческого сознания — то, что кажется сегодня фантастикой, будет живой реальностью, подобно тем волшебным странам, которые распознавал Леонардо в игре кристалла.
Но не пора ли нам вернуться на землю, в реальную жизнь, к реальному Чекрыгину? Раздумья о космическом будущем человечества не мешали его земной будничной работе: в детском театре, потом в отделе плаката Наркомпроса. А размышления об искусстве космической эпохи, казалось, не отвлекали его от забот земных.
С особым увлечением возглавил Чекрыгин оформительские работы по украшению Москвы к годовщине Октябрьской революции. В октябре 1920 года он с воображением и любовью украсил Триумфальную площадь — ту, на которой сегодня стоит памятник его великому сотоварищу по училищу живописи, ваяния и зодчества.
Он читал лекции по искусству образа, о которых художники говорили, что они достойны философа, участвовал в устройстве выставки «Искусство — жизнь».
Он женился, у него родилась дочь. Ему исполнилось двадцать пять лет. У него было более тысячи пятисот рисунков. Товарищи его рассказывали потом, что он делился с ними мощными замыслами.
В сочинениях Н. Ф. Федорова, одновременно мудрых и наивных, есть одно совершенно детское место, там, где он пишет, что Пушкин, если бы он думал о воскрешении умерших поколений, как об общем деле человечества, никогда бы не оставил нам строк: «Дар напрасный, дар случайный…»
Для Чекрыгина жизнь никогда, ни на одну минуту не была даром напрасным и случайным не оттого, разумеется, что он думал о будущем воскресении людей, а потому, что был он человеком восходящей, революционной эпохи.
В рисунках из цикла «Воскресение» Чекрыгин ни разу не изобразил себя самого. Чтобы воскреснуть, надо умереть. А он был настолько молод и полон жизни, что это непременное и печальное условие воскресения, видимо, бессознательно им отвергалось.
Он попал под поезд.
Когда его хоронили, товарищи на ленте вокруг венка написали: «Великому художнику».
Я пишу это и мысленно вижу его автопортрет, тот самый, который показался мне когда-то на выставке портретом Лермонтова.
Если бы действительно можно было воскрешать?! Почему это остается фантастикой, несбыточным чудом, чудом из чудес?!
Но в сердце моем оживают строки, написанные семнадцатилетним Лермонтовым:
И хочется думать, что мне отвечает не Лермонтов — Чекрыгин.
Цаплин
Если на улице 25-го Октября в Москве, не доходя чуть до ГУМа, повернуть в уемисто большой и тесный от нагромождения низких построек, похожий на трюм океанского корабля, сумрачный двор, то на одном из бесчисленных поворотов его лабиринта, повинующегося хаосу больших купеческих амбаров, можно увидеть на стене углем написанное слово «Цаплин» и полустертую стрелу, указывающую, куда надо идти. Человек, оказавшийся перед этой стрелой случайно, мог подумать, что видит уцелевшее наперекор бурным десятилетиям имя купца, который в местных подвалах держал когда-то кожи, или деготь, или колесную мазь.
Несколько лет назад я первый раз вошел в этот сложный, запущенный двор, увидел нелепые аршинные буквы углем и стрелу, по высоким ступеням сошел в подвал и, переступив его порог, остановился ошеломленный в самом первоначальном, ныне уже забытом смысле слова. Я понимал, к кому я иду, и мысленно живописал, даже подробно, что я увижу, но и это не ослабило удара. Трудно подобрать точный образ, который бы раскрыл суть того, что меня ошеломило. Пожалуй, это было похоже на часть полуразрушенного собора: из-за сумеречного освещения и дивных, темно-телесного дерева, человеческих фигур: женщин, мужчин, детей — они возвышались над хаосом камня, в котором постепенно все явственнее различались какие-то мифические чудища, рыбы и птицы необыкновенных очертаний, разнообразие человеческих голов. |