А было Дмитрию Филипповичу уже за восемьдесят. Он ее начал…
Мне не хочется, однако, чтобы читатель вынес из моего повествования впечатление, что Цаплин был непризнан и одинок. Такое понимание его жизни было бы чересчур облегченным. Трагедия Цаплина сложнее и современнее. Да и можно ли назвать непризнанным художника, о котором наши высшие авторитеты в изобразительном искусстве — Грабарь (до войны) и Коненков (после войны) писали, как о редкостном таланте, чей труд достоин уважения и любви?
И одиноким он не был, особенно в последние годы, когда его благодарно окружала молодежь. Мастерская Цаплина почти никогда не пустовала. Это даже мешало ему работать: толпились студенты, ученые, моряки.
Цаплин в высшей степени был одарен желанием — дать. И он дарил тем, кто шел к нему, высшую радость — радость искусства; и, даря, страдал от сознания, что мог бы дать гораздо больше. Он мечтал о той безраздельной отдаче, когда все-все созданное художником уходит от него, растворяется в народе.
Величие коммунистического общества — общества, которое мы строим, — и состоит в том, что оно создает условия, при которых желание дать осуществится в неслыханной полноте, когда никто и ничто не сможет отклонить дарующую руку.
Конечно, я мог бы сейчас написать о зависти, безразличии и душевном холоде. О ворохах пустых обещаний. О товарищах по искусству, решивших, видимо, что мысль о его судьбе отвлекает от радости творчества. Я мог бы написать сейчас еще о многом, но не буду этого делать, потому что нравственно не в состоянии обвинять: он умер, не дождавшись и моей статьи.
Многие из нас помнят еще с детства мудрое поучение Льва Николаевича Толстого: «Спросили у мудреца, какое время в жизни самое важное, какой человек самый важный и какое дело самое важное».
И мудрец, как известно, ответил: «Время самое важное — одно настоящее, потому что в нем одном человек властен над собой.
Человек самый важный тот, с кем в эту минуту имеешь дело, потому что никто не может знать, будет ли он еще иметь дело с каким-либо другим человеком.
Дело же самое важное то, чтобы быть в любви с этим человеком…» Разумеется, мудрец Толстого имел в виду деятельную любовь.
Опасен, я думаю, не душевный холод — к тому же в чистом и цельном, так сказать, «арктическом состоянии» встречается он крайне редко, — гораздо опаснее в реальной, обладающей современным ритмом жизни душевная рассредоточенность, которая каждому уделяет по крохе, никого не делая счастливым.
Е. Кузьмина-Караваева
Мне хочется, чтобы когда-нибудь написали книгу о женщинах, которым посвящали стихи великие поэты. О красавице Лесбии, жившей две тысячи лет назад в Риме и сводившей с ума поэта Катулла. Он писал ей в одном из стихотворений: «…обманутым сердцем можно сильнее хотеть, но невозможно любить», — открыв тем самым новые, до сих пор малоисследованные материки в человеческом сердце. О Лауре из Авиньона, которой Петрарка посвящал сонеты и канцоны двадцать лет при ее жизни и еще десять лет после ее смерти. Уже шестидесятипятилетним человеком в годовщину первой встречи с Лаурой — спустя сорок два года! — он достал рукопись давным-давно написанного сонета и заново его переписал: «…в год тысяча трехсот двадцать седьмой, в апреле, в первый час шестого дня, вошел я в лабиринт, где нет исхода».
В этой книге можно будет рассказать о русских декабристках, об Анне Керн…
И я хотел бы, чтобы в этой книге была глава о судьбе девочки, которой Александр Блок 6 февраля 1908 года посвятил удивительные стихи:
Я с детства люблю эти стихи, но почему-то никогда не задумывался над тем, кто стоит за ними. Почему-то никогда не появлялось у меня мысли о том, что вот была же реальная пятнадцатилетняя девочка с именем, с судьбой… И быть может, я никогда и не подумал бы об этом, если бы однажды в мой редакционный кабинет не вошел высокий оживленный человек: известный участник французского Сопротивления, испытавший на себе режим застенков гестапо и концлагеря в Бухенвальде, — Игорь Александрович Кривошеин. |