На те-то горы выбивал меня Афанасий, со зверьми рыскать, да со птицами витать. Так я ему малое писаньице написал. «Человече! — говорю, — убойся Бога, сидящего на херувимах и взирающего на бездны, его же трепещут небесные силы и вся тварь со человеки, — един ты презираешь Его…» Послал к нему. А и бегут человек с пятьдесят казаков: взяли мой дощеник и помчали к нему: а я казакам кашки наварил да кормлю их; а они, бедные, и едят, и дрожат, а иные, глядя на меня, плачут — жалко им меня. Привели дощеник. Взяли меня палачи, привели пред него. Он со шпагою стоит и дрожит весь от злобы. «Поп ты или распоп?» — кричит. — «Аз есмь Аввакум, говорю, протопоп». Он же рыкнул, яко зверь дикий, и ударил меня по щеке, да по другой, да в голову, и сбил меня с ног, да, ухватя цепь, лежачего по спине, а потом, раздевши что липку, по той же спине семьдесят два раза. А я под кнутом-то молюсь: «Господи! помогай мне». А ему горько и досадно, что не говорю: «пощади». Стащили меня потом еле жива, в казенный дощеник, сковали и руки и ноги и на беть кинули. Осень в ту пору стояла глубокая; дождь на меня лил всю ночь, — под капелью лежал хуже пса… Как били кнутом-то, так не больно было с молитвою-то; а тут, лежа под дождем, заплакал до Бога. Да и как было не плакать! Все кости-то щемью щемят; жилы-те клещами тянут; все сердце во мне с телом издрожалось, и я помирать стал… Увидали это казаки, плеснули мне в рот водицы — ожил, отошел… Наутро кинули меня в лодку и везли дальше. Привезли к порогу Падуну — страшен тот порог, зело крут; гребень во всю реку, — только воротца малыя: что в воротца не попало, ино в щепы растрощит и размечет. Привезли меня под порог; со всего неба, кажись, дождь и снег собрался на меня, а у меня на плечах один кафтанишко; льет вода и по спине, и по брюху, — углебоша воды до души моей… О! таково нужно было… Привезли потом меня в Братский острог и в тюрьму кинули, — благо соломки дали. В те поры там зима злая живет, — а меня Бог и без платья грел: что собачка на соломке лежу, о далекой Москве вспоминаю; коли накормят, коли нет, лежу да думаю… А тут эти мыши покою не дают, и я их, бывало, скуфьею бил — и батожка мне дурачки не дали… Все на брюхе лежал; спина гнила, — да что о том вспоминать!
А молодые боярыни, по-видимому, все усерднее и усерднее работали над своими жемчугами, только подчас выступавшие на щеках пунцовые пятна да дрогнувшая рука обнаруживали их внутреннее волнение. Маленькая царевна Софьюшка также вся превратилась в слух.
— На весну паки поехали вперед; все дале и дале, — к самому, кажись, концу света, — продолжал, немного помолчав, гость. — Дорогой все испроели и совсем обносились, — мало душу не износили в лохмотья. И вдругорядь тонул я на Байкалове море, только Бог вынес из пучины морской. А море-то, миленькие мои, у какое свирепое было! Словно звери седые да косматые ходили по нем да рыкали. А после Байжалова моря по Шилке шли: тут Пашков заставил меня лямку тянуть. Что ж! и тянул. — Чем я лучше других? А зело трудно и нудно было — и поесть было неколи, да и нечего, не то чтобы спать. Целое лето мучились от водяные тяготы; люди, что мухи, гибли, а у меня и живот, и ноги сини были — как и вынес! Два лета так-то бродили на водах, мерли да синели, а зимами через волоки волочилися. А на той Шилке я в третий раз тонул, да все не утонул: оторвало мою барчонку от берега водою, ухватило да и понесло; жена и дети на берегу остались — плачут, руки к небу возносят, хотят до неба докричать, а меня с кормщиком помчало — словно щепку нас буря подхватила… Переворачивает, это, нашу барочку вверх и боками, и дном, треплет, а я по ней ползаю, что козявочка, да кричу: «Владычице, помози!» Иное ноги в воде, а иное выползу наверх! Гнало с версту и больше, да люди у смерти отняли, — только все размыло до крохи. |