– Ну, французы всегда горазды на комплименты, – улыбнулась императрица. – Вон Вольтер ставит меня выше Александра Македонского.
– И то правда, матушка, – сказал Нарышкин. – Что такое был этот Александр Филиппыч? Просто мальчишка, забияка. И что после него осталось? Что сталось с его царством? Оно рассыпалось, как рассохшаяся бочка без обручей. Мудрый Диоген презирал его, сидя в своей бочке. И когда Алексаша-забияка пришел взглянуть на этого мудреца в бочке, так Диоген сказал ему: «Отойди, братец, ты мне застишь солнце». А ты у нас сама – солнце: вон и тот проповедник называет тебя «нашим солнцем, которое вокруг нас ходит».
– Ох, Левушка! Если б я не знала, что ты мне никогда не льстил, то подумала бы, что ты говоришь это из угодливости мне.
– Ах, матушка-государыня! Да из-за чего мне угодничать-то да льстить? Из-за чинов? Так выше моего чина на свете нет. Из-за денег? Так у меня денег куры не клюют. Из-за наград и орденов? Так и тут выше моего ордена, Андреевского, тоже на свете нет. А знаешь, матушка, как я получил Андрея Первозванного?
– Не знаю… Ты получил его от императора Петра Третьего, а за что не знаю: покойный супруг мой не откровенничал со мной.
– Ну, так и быть, признаюсь, как на духу: получил я его за шутовство…
– Как за шутовство!?
– За самое что ни на есть мальчишеское шутовство. Мне было тогда всего тридцать лет. Кто ж в тридцать лет может дослужиться до Андрея? А я дослужился, сыгравши шута, да еще полосатого. Дело было так: девятого июня тысяча семьсот шестьдесят первого года, находясь в уборной Петра Федоровича, когда он надевал мундир к выходу, я, воспользовавшись его веселым расположением духа, спросил позволения, шутки ради, примерить к себе лежавшую на столе Андреевскую ленту и цепь и посмотрелся в зеркало, идет ли-де к моей роже голубой цвет. Государь рассмеялся и позволил. Я напялил на себя царский орден, расправил ленту да и шмыг из уборной, посмотреть-де в большое зеркало: идет ли-де к моему суконному рылу голубой цвет незабудки. Выхожу, а сам думаю: вот удеру штуку… Из второй комнаты в третьи апартаменты… И состроил я там, матушка, такую рожу перед зеркалом, какую нужно было. И с этой рожей возвращаюсь в уборную! А на роже якобы написано и смущение, и стыд, и страх, и трепет, и отчаяние… Не погубите, говорю, государь, не выдайте на вечное посмеяние! «Что с тобою случилось?» – спрашивает. «Ох, государь, – говорю, – погиб я да и только, если не спасете… Теперь одно мне, – говорю, – петлю на шею!» – «Да что такое? Говори, чего ты от меня хочешь, что тебя так встревожило?» – «Ох! – говорю. – Ваше величество! Смерть моя!.. Вообразите мое изумление, мой стыд: выхожу я из уборной, чтоб взглянуть в зеркало на эту предательскую ленту, и угоди я, по рассеянности, в ту залу, где ожидают выхода вашего величества все придворные чины, вельможи, генералы, сенаторы… И вдруг, откуда и взялись проклятые! – говорю. – Окружают меня со всех сторон и военные, и статские, и придворные, и бог знает кто! Один жмет мне руку, другой душит в своих объятиях, третий заикается, слова вымолвить не может от зависти и досады, а все-таки поздравляет, тот кланяется мне в пояс, стряхивает на меня и на ленту всю пудру со своего парика… С неимоверным трудом, – говорю, – ваше величество, вырвался я из шумной толпы, где множество голосов как будто нарочно слились в один, приветствуя меня „с высокою монаршею милостью!”, что мне делать теперь, государь? – говорю. Как показаться? Пропал да и только!..» Тут, матушка, как начни государь хохотать, как начни! А я стою себе все с той же рожей и думаю: кажется, кривая вывезла… И вывезла, матушка. |