И для меня широкое небо, усыпанное мириадами звёзд, раскинулось покрывалом над одной-единственной точкой — старым, далёким торговым домом.
За окном поднялся ветер, заставляя тонкие рябиновые ветви тихонько постукивать по стеклу; я отшатнулась и закрыла рукою глаза — ведь под моим окном стояла скамейка, на которой я впервые прочла письмо тёти Кристины. И я вновь увидела её на коленях — такую же прекрасную, как самые прекрасные цветы, выраставшие из розовых и лилейных бутонов в книжках моего детства. Из волн атласа тянулись нежные руки, чтобы снова прижать к неверному сердцу некогда оскорблённого мужчину… Я невольно стукнула себя кулаками в грудь — я проявила слабость и трусость, я не должна была спасаться бегством в тот роковой момент! Это моя голова, как за несколько часов до этой ужасной встречи, должна была прижиматься к его груди — он сам назначил мне это место, и я знала, что это было сделано с нежностью; я чувствовала это по биению его сердца, по едва заметному дрожанию руки, которая, пока я исповедовалась, осторожно и нежно гладила меня по волосам. Я не должна была допустить, чтобы эти розово-белые руки дотронулись до него — может быть, тогда его не коснулись бы злые чары…
Сейчас, наверное, в главном доме светло, так светло, как в вечер чаепития с принцессой… И он опять за роялем — ведь время, когда он из-за неё перестал играть, уже забыто… Она поёт ему упоительную, демоническую тарантеллу… И через несколько недель по коридорам главного дома пройдёт новая госпожа — не с маленькой вуалью надо лбом, а с длинным шёлковым шлейфом, с цветами в волосах и с трелями на устах — и всё оживёт в тихих комнатах, будут приходить гости, будут вылетать пробки из шампанского, и никто не упрекнёт мужчину в его выборе, ведь эта женщина всё ещё «ошеломляюще красива»… И он станет моим дядей — я вскочила и забегала по комнате… Нет, у меня не было ангельского терпения, я не могла улыбаться со слезами на глазах, я яростно отбивалась от ножа, который снова и снова безжалостно поворачивался в моей груди!.. В К. я больше не вернусь; я упрошу моего отца найти другое место жительства — как я смогу выговорить «дядя»? Никогда, никогда!
Мягкий стук по окнам превратился в резкие удары — над пустошью разразилась весенняя буря… Я снова слышала стон и скрип старых балок, вой и свист ветра, шелест сухих листьев на вершинах дубов. Старый Диркхоф содрогался под мощными ударами, кряхтели трухлявые ставни, старые оконные стёкла тихонько звенели, как будто буря пропускала сквозь свои пальцы тонкие серебряные нити.
Илзе пришла с лампой, чтобы посмотреть, как я.
— Я так и думала, что ты не спишь, — сказала она, увидев, что я сижу одетая на краешке кровати. — Дитя, ты отвыкла от шумной вересковой музыки — конечно, там, в горах, буря стихнет, но мне она тоже не нравится… Ложись под одеяло, она тебе ничего не сделает!
Конечно, она мне ничего не сделает — от неё меня укрывает своим плащом милый, любимый Диркхоф!..
Я была в Диркхофе уже три дня, и три дня бушевала буря над пустошью. Мийке, Шпитц, куры и утки собрались в молотильне и смотрели через открытую дверь, как беснуется ветер. Но ветер был тёплый, и мне казалось, что его дуновения приносят с пустоши тонкий цветочный аромат. Хайнц тоже оставался в Диркхофе. Илзе не позволяла, чтобы он вечерами возвращался в свою хижину «в этой свистопляске». Ах, как всё изменилось! Я больше не читала им, когда мы сидели в проходе — сказки потеряли для меня всё своё очарование — и рассказывать о жизни в городе мне тоже не хотелось. Как только Илзе произносила имя Клаудиус — а это, к моему отчаянию, происходило слишком часто — я чувствовала, как у меня перехватывает горло; я знала, что если я сама выговорю это имя, то всё моё с трудом поддерживаемое самообладание безнадёжно рухнет, и я с криками выплесну мою боль на обоих любящих меня людей. |