Ангальт все так и выполнил и, когда в главном лагере пробили отбой, стихла стрельба и наступила тишина, вернулся вместе с Барклаем в землянку.
А вечером заехал к ним приятель принца полковник Левин Август Теофил Беннигсен, крещенный этим именем в курфюршестве Ганновер, но на русской службе, как и все его единоплеменники, прозывавшийся на местный манер Леонтием Леонтьевичем.
Прийдя к Ангальту и, как всегда, застав здесь Барклая, потому что и землянка была у них на двоих, Беннигсен поведал им подробности конфуза, столь неожиданно постигшего вечного баловня Фортуны и Марса.
Барклаю показалось, что рассказывал это их гость не без злорадства, и он заметил, что Светлейший очень разгневался на своеволие Суворова, потребовав официального объяснения столь возмутительному нарушению субординации, граничащему с самоуправством.
Суворов страшно обиделся и попросился обратно в Кинбурн, сказавшись больным и сославшись на рану в шею.
Потемкин все же пошел к раненому, зная, что Суворов не станет прятаться от гнева его, выставляя причину, могущую разжалобить. Светлейший нашел генерала в палатке, лежавшего, по обычаю его, на охапке сена. У Суворова был жар, и Потемкин велел принести раненому свою зимнюю шинель. Однако и это не расположило к Светлейшему вконец разобидевшегося Александра Васильевича. И он не скрывал своих чувств, показывая, что разговор с Потемкиным неприятен ему.
А говорил только одно: «Хочу в Кинбурн. Здесь я не надобен. Здесь и без меня командиров довольно. Место мое — там».
Потемкин холодно с ним простился и отъезд разрешил, Беннигсен добавил еще, что Потемкин будто бы даже устыдил Суворова, сказав ему: «Солдаты не так дешевы, чтобы ими жертвовать по пустякам. К тому же мне странно, что вы в присутствии моем делаете движения войсками без моего приказания. Ни за что потеряно бесценных людей столько, что их бы довольно было и для всего Очакова».
Даже теперь уже опытного штабиста, каким стал Барклай, удивила великая осведомленность Беннигсена, в общем-то довольно далекого от персоны Светлейшего. Удивила, заставив тут же подумать о том, откуда узнал ловкий ганноверец все это. Однако, вспомнив, что ему уже не раз доводилось слышать о Беннигсене как о человеке лукавом и пронырливом, всегда все знающем о сильных мира сего, в чьем окружении и принц не занимал первого места, Барклай поверил Беннигсену, хотя, внимательно слушая его, чувствовал, что полковник не любит Суворова, но вместе с тем ощущал и правоту Потемкина, не понимая все же, как подобное могло случиться с таким военачальником, как Суворов.
А между тем несчастливая попытка ворваться в Очаков была далеко не единственной военной неудачей полководца за всю его жизнь. Но это так не вязалось с Суворовым, что свидетели боя 27 июля, современники и почитатели его, а вслед за ними и военные историки пытались объяснить эту очевидную неудачу чем угодно, но только не его ошибкой.
И Барклай, слушая Беннигсена, старался понять: что же на самом деле произошло у ворот Очакова, поражение или просто бой, окончившийся безрезультатно для обоих противников?
Барклай был очень молод, и его горячее сердце еще брало верх над холодным умом, который с годами стал единственным мерилом, единственным советчиком и высшим судьей. А здесь, в этот первый в своей жизни случай, понимая всю свою военную неопытность, он спросил полковника Беннигсена:
— Стало быть, ваше высокоблагородие, оказались вы очевидцем невероятного — великий воин у всех на глазах потерпел конфузию?
Беннигсен взглянул на Михаила как-то странно — не то с жалостью, не то с недоумением.
— Да разве нам, свидетелям случившегося, быть судьями? И разве от нашего мнения будут считать сию баталию, как и все прочие, конфузней или же викторией? Все зависит от того, как представит дело Светлейший в реляции своей государыне и даже более того — как угодно будет ей самой оценить все это. |