|
Когда машина одолевала чуть не отвесный подъем в гору, на вершине которой стоял бар «У Джимми», Хайми и Бука затянули песнопения, которые помнили с детских лет, со времен хождения в синагогу, и вот тут настроение у меня начало портиться. Моя душа и так всегда зимы просит, а в тот вечер, который был бы идеальным, если бы не охватившее меня уныние, на сердце давила еще и зависть. Я завидовал Хайми, его военным подвигам. Его обаянию. Его материальной независимости. И той легкости, с которой вошел с ним в контакт Бука, да так плотно, что своими шутками, своей увлеченностью друг другом они подчас оставляли меня как будто за бортом.
Много лет спустя, вскоре после того как обвинение в убийстве было с меня снято, а Хайми вновь жил дома и о черных списках вспоминал как о развеявшемся кошмаре, он настоял, чтобы я для восстановления сил пожил в домике, который он снимал на все лето в Гемптоне.
— Я понимаю: сейчас, в твоем состоянии ты никого видеть не можешь. Так ведь это как раз и есть то, что доктор прописал. Мир и покой. Море. Песок. Шашлыки на природе. Разведенные дамочки в соку. Ты погоди, попробуешь мои кнейдлах! И о твоих неприятностях никто там у меня знать не будет.
Мир и покой! С Хайми! Ха-ха. Мне следовало бы предвидеть. Гостеприимнейший хозяин, он чуть не каждый вечер наводил в дом столько гостей, что ступить было некуда, причем главным образом юных девиц, и каждую пытался охмурить. Пичкал их историями о тех великих и почти великих, кого он будто бы в свое время знавал. Дэшил Хэммет — о, это князь! Бет Дэвис — неоцененная, непонятая… Венгр Петер Лорре — вот парень что надо! Дитто Спенс… Переходя от гостя к гостю, он зажигал их, как фонарщик. Каждой молодке шептал на ушко, что на всем Лонг-Айленде нет девушки прелестней и умней ее, а каждому мужчине открывал под большим секретом, что у того уникальный талант. Он не то что не позволял мне грустить в уголке, а буквально пихал меня сперва к одной женщине, потом к другой: «Ну, не робей, ты ей дико нравишься». Затем официально представлял меня: «Это мой старый друг Барни Панофски; он сам не свой, до чего хочет с тобой познакомиться. На вид тихоня, я понимаю, но он только что выкрутился, совершив идеальное убийство. Давай, братан, расскажи, расскажи ей про это».
Я отозвал Хайми в сторонку.
— Слушай, Хайми, я понимаю, ты это ради меня, но я действительно, честное слово, я верен той женщине из Торонто.
— Да, верен-шмерен! Думаешь, я не слышу? Каждую ночь, стоит мне лечь в постель, ты кидаешься к телефону, будто прыщавый подросток.
— Ты что, подслушиваешь по аппарату в спальне?
— Слушай, братан, Мириам там, а ты здесь. Пользуйся!
— Да как ты не понимаешь…
— Нет, это ты не понимаешь! Поживи с мое, сам увидишь: потом всегда жалеешь не о том, что чуть-чуть схитрил, а о том, что не воспользовался.
— Нет, у нас с ней так не будет.
— Барни, да ты, может, и в Санта-Клауса веришь?
Каждое утро в несусветную рань, в дождь и вёдро Хайми, который зачастил тогда к психиатру, лечившему по системе Вильгельма Райха, бодренько выбегал в дюны и там принимался издавать первобытные вопли, причем настолько громкие, что, случись вблизи от берега оказаться акуле, его крики наверняка заставили бы ее скрыться в пучине вод. Потом отправлялся на утреннюю пробежку, в ходе которой аккумулировал какие-то «оргоны» — набирался их от чужих детей, попадавшихся по дороге. Для этого детей надо было заставить хохотать, с каковою целью он предлагал одиннадцатилетним девочкам выходить за него замуж, а девятилетним мальчикам — пойти пропустить с ним где-нибудь по кружечке пивка, и угощал-таки, правда в близлежащей кондитерской. Вернувшись в дом, он готовил на нас обоих омлет с копченой колбасой и разогретой на той же сковороде вареной картошкой. |