|
А я имею в виду не твой английский, а твой испанский. Свои лекции по философии я читал на том же самом испанском, на котором говорю с тобой сейчас, и среди прочего я учил и тебя, и всех, кто проявлял хотя бы минимум внимания, говорить лучше. Ты помнишь ту главную причину, по которой мои лучшие ученики стали в конце концов говорить хорошо?
Ты заставлял нас высказываться, выступать. Я помню, отлично помню. И до сих пор вспоминаю об этом с ужасом.
С ужасом! Меня никогда не интересовали слабые и трусливые. На самом деле я заставлял высказываться только тех, кого считал лучшими… пока мне не надоело, но это уже другая история, а кроме того, это случилось значительно позже того, как ты окончила университет. Но вот что я хотел сказать: я сам стремился создавать этот ужас, как ты его называешь, я искал людей, которые, слетевшись, как голуби, из колледжей, из рук священников и монахинь, выдержали бы испытание публичным выступлением — лицом к лицу с аудиторией. Я искал сильных духом. И находил их.
И чуть не загонял их в гроб. Я сама едва не осталась заикой.
Правда? И что же — ты начала заикаться?
Нет, но…
Никаких «но»! В этом мире можно быть добрым, очень добрым или самым добрым. Нужно только решить.
Это напомнило мне об одной истории… То, что ты сказал: «быть добрым». Но эти слова напомнили мне о ней в другом плане — в плане доброты как добродетели, а не как предмета состязания. Любопытно: теперь, когда я задумалась об этом, мне кажется, что это была первая серьезная проблема в моей жизни — по крайней мере, насколько я помню. Мне смешно рассказывать об этом, но тогда это и правда было проблемой. Это произошло летом, в деревне — в родной деревне моих родителей, мы ездили туда каждое лето. Думаю, остальные члены семьи считали моих родителей немного странными, потому что у них была только одна дочь. А у моих дядюшки и тети — большие семьи. Когда мы собирались вместе… погоди-ка, дай прикинуть… восемь, шестеро и я: всего пятнадцать. Мы с родителями приезжали в августе и целый месяц проводили в деревне в свое удовольствие. Можешь представить себе — полтора десятка детей, целыми днями вытворяют все, что придет им в голову. Позади дома был огород. Я уже не помню всего, что там росло, но помню, что была огромная смоковница — она достигала крыши, но плоды в эту пору всегда были еще незрелыми: ты ведь знаешь, инжир поспевает в сентябре. А еще там была гигантская липа. А посередине — грядки. Мы играли как раз среди них, так что — мне это только теперь пришло в голову — от них, наверное, мало что оставалось. Что росло на тех грядках, я тоже не помню: может, помидоры, а впрочем, нет, не знаю. Хотя… вроде бы вспомнила: что-то наподобие бирючины — странно, правда? Но, в общем-то, дело не в этом. Мы играли там, но, конечно, не все вместе, а каждый в своей компании, по возрастам. Я в то время относилась к старшим — мне было лет двенадцать-тринадцать — и уже пыталась жить своим умом. А один из моих двоюродных братьев, немного постарше, без конца дразнил меня. И довел меня до того, что как-то утром мы крепко сцепились, уж не помню, из-за чего, но я так разозлилась, что бросилась на землю и перепачкала себе платье — было воскресенье, и мы собирались в церковь. Так вот, я схватила горсть земли, размазала ее по платью — ох, во что я его превратила! — и начала кричать: «Мама, мама, смотри, что мне сделал Рафа, мама!» Что было дальше, лучше не вспоминать. Прибежала моя мать, прибежали тетки, увидели меня, всю в земле, и задали Рафе такую трепку, что небу жарко стало. У него, бедного, даже слезы выступили на глазах от возмущения, но чем больше он кричал, что это сделала я сама, тем больше бушевала его мать: «Не смей врать, слышишь, не смей!» И залепила ему пару подзатыльников. Я очень хорошо помню его лицо, помню, как он глотал слезы, изо всех сил стараясь сдержать их, весь дрожа от праведной ярости, совершенно раздавленный этой невероятной ситуацией — он не мог защитить свое достоинство, и все происходящее наверняка казалось ему величайшей из несправедливостей, когда-либо совершенных по отношению к человеку. |