Именно через несколько дней после этого, во время очередной почти часовой беседы с мисс Ставертон, Брайдон и жаловался ей на слишком лестное любопытство окружающих относительно его мнения о Нью‑Йорке. А он еще не составил себе никакого мнения, которое было бы прилично высказать; что же касается того, что он «думает» – доброе или недоброе – обо всем, что здесь видит, то сейчас у него есть только одна тема для размышлений. И это, конечно, чистейший эгоизм, а кроме того, если ей угодно, даже какая‑то извращенная одержимость. Оказалось, что с чего бы он ни начал, в конце концов непременно возвращался к вопросу, чем он сам лично мог бы здесь стать, какую бы вел жизнь и что бы из него вышло, если б он набросил все в самом начале. И, признаваясь впервые в своей поглощенности этими нелепыми рассуждениями – что, конечно, тоже указывало на привычку слишком много думать о себе, – он тем самым подтверждал свою неспособность заинтересоваться чем‑либо другим, ответить на призыв какой‑либо объективной реальности.
– Что она, эта здешняя жизнь, сделала бы из меня, что она сделала бы из меня? – твержу я все время по‑идиотски. Как будто это можно знать! Я вижу, что она сделала с десятками людей, с которыми я встречаюсь, и что‑то прямо болит у меня внутри, прямо нестерпимо меня мучит при мысли, что из меня тоже могли что‑то сделать. Только я не знаю что, и тревога и маленькая ярость от любопытства, которое ничем нельзя утишить, опять приводит мне на память то, что я испытал раз или два, когда решал – по разным причинам – сжечь важное письмо нераспечатанным. Как я потом жалел, как ненавидел себя – да, и я так никогда и не узнал, что было в письме. Вы можете, конечно, сказать, что это мелочь…
– Я не считаю, что это мелочь, – очень серьезно перебила его мисс Ставертон.
Она сидела у камина, а он беспокойно шагал перед ней взад и вперед, деля внимание между рассказом об интенсивности своих переживаний и рассеянным разглядыванием сквозь монокль милых маленьких вещиц у нее на камине. Ее вмешательство заставило его на миг остановить на ней более пристальный взгляд.
– Не беда, если бы и считали! – Он все‑таки рассмеялся. – Это же, в конце концов, только сравненье, чтобы пояснить, что я сейчас чувствую. Ведь если бы я не настоял тогда с юношеским упрямством на своем, по общему мнению, противоестественном выборе – и это, можно сказать, почти что под угрозой отцовского проклятья, – если бы я там, за океаном, не продолжал идти по своему пути изо дня в день без сомнений, без колебаний, а главное, если бы все это не было мне так по душе и я это так не любил и не гордился собой с таким бездонным юношеским самомнением, – так вот, представьте себе, если бы все это, что я сейчас описал, вовсе бы не осуществилось, а осуществилось что‑то совсем другое, ведь должно же было оно как‑то совсем иначе повлиять на мою жизнь и даже на мою личность. Мне надо было оставаться здесь, если возможно, а я был слишком молод и в двадцать три года не мог рассудить, pour deux sous, возможно ли это. Если бы я подождал, то, может быть, увидел бы, что возможно, и тогда, живя здесь, стал бы со временем более похож на этих молодцов, которых здешняя жизнь так крепко ковала, что они стали весьма остры. Не то чтобы я так уж ими восхищался, нет, их привлекательность для меня или привлекательность для них чего‑либо, кроме голой наживы, сейчас не идет к делу. Мне только важно понять, не упустил ли я со всем этим какого‑то другого – фантастического, однако вполне возможного развития моей личности. Мне все чудится, что тогда где‑то глубоко во мне таилось какое‑то мое alter ego, как расцветший цветок таится в тугом бутоне, и что я избрал такой путь, перенес его в такой климат, который загубил его раз и навсегда.
– И вы все гадаете, каков он был бы, этот цветок, – сказала мисс Ставертон. |