А если он обедал в клубе и уходил попозже вечером, то всякому было ясно, что он идет к себе в гостиницу; если же он выходил, проведя большую часть вечера у себя в гостинице, то, совершенно очевидно, только для того, чтобы пойти в свой клуб. Одним словом, все было легко – все было в заговоре с ним, все помогало и способствовало; даже в напряженности его ночных бдений было, видимо, что‑то такое, что смазывало, сглаживало, упрощало всю остальную жизнь его сознания. Он встречался с людьми, разговаривал, возобновлял, любезно и непринужденно, старые знакомства, даже старался, насколько мог, оправдать новые ожидания, и, в общем, как будто приходил к выводу, что – независимо от его карьеры и всех этих разнообразных связей, о которых он говорил мисс Ставертон, что они нимало ему не помогают, – тем своим новым знакомцам, что наблюдали за ним, возможно поучения ради, он, во всяком случае, скорее нравился, чем наоборот. Он положительно имел успех в свете – неяркий и второстепенный – и преимущественно у людей, которые о нем прежде и понятия не имели. Все это были поверхностные звуки – этот гомон приветствий, эти хлопки их пробок, так же как его ответные жесты, были всего лишь причудливые тени, тем более выразительные, чем меньше значимые, – в игре des ombres chinoises. В мыслях он весь день то и дело перемахивал через этот частокол деревянных тупых голов в ту другую, реальную жизнь, жизнь ожиданья, которая, чуть только щелкал за ним замок парадной двери, начиналась для него в «веселом уголке» столь же обольстительно, как медленные вступительные такты какой‑то дивной музыки начинают звучать тотчас же после удара о пюпитр дирижерской палочки.
Он всегда ловил первый звук, встречавший его в доме, – цоканье металлического наконечника его трости о старый мраморный пол в холле – эти огромные черно‑белые квадраты, которые, он помнил, так восхищали его в детстве и так помогли тогда, теперь он это понимал, раннему развитию у него чувства стиля. В этом цоканье ему мерещился тусклый отзвук какого‑то иного звона, дальний голос колокольца, подвешенного – кто скажет где? – в глубине дома, в глубинах прошлого, в том мистическом другом мире, который мог бы расцвести и для него, если бы он – к добру или к худу – сам его не покинул. И тут он делал всегда одно и то же: бесшумно отставлял трость в угол и весь отдавался ощущению дома как огромной хрустальной чаши – огромного вогнутого кристалла, который полнится тихим гулом, если провести мокрым пальцем по его краю. В этом вогнутом кристалле был, так сказать, заключен весь тот мистический другой мир, и для настороженного слуха Брайдона тончайший гул его краев – это был вздох, пришедший оттуда, едва слышный горестный плач отринутых, несбывшихся возможностей. И теперь он своим безмолвным присутствием обращал к ним призыв, пытаясь пробудить их к жизни, к той степени призрачной жизни, какая еще могла быть им доступна.
Они были робкие, может быть, неизбывно робкие, но, в сущности, совсем не страшные – во всяком случае, он до сих пор такими их не чувствовал, – пока они еще не принимали форму – ту форму, которую он так жаждал, чтобы они приняли, и которую он в какие‑то мгновенья как будто уже и сам видел, когда гнался за ними на цыпочках – на носках своих элегантных вечерних туфель – из комнаты в комнату и с одного этажа на другой.
Такова была сущность его видений – все, конечно, чистейший бред, – с чем он и сам бы согласился, если бы находился где‑нибудь в другом месте и был чем‑нибудь занят. Но все становилось правдоподобным, как только он оказывался в доме и на посту. Он знал, что он обо всем этом думает и чего добивается, – это было ясно, как цифра на чеке, представленном к оплате. Суть его мыслей сводилась к убеждению, что его второе «я» «является» здесь в доме как заправский призрак, а суть всех его собственных, Спенсера Брайдона, странных поступков – к стремлению выследить это второе «я» и с ним встретиться. |