Полозов встал и, тяжело переваливаясь, ушел в ту же дверь.
Санин ни одной секунды не сомневался в том, что присутствие его в салоне князя Полозова» было как нельзя лучше известно самой хозяйке; весь форс состоял в том, чтобы показать свои волосы, которые были точно хороши. Санин внутренно даже порадовался этой выходке г-жи Полозовой: коли мол, захотели меня поразить, блеснуть передо мною – может быть, как знать? и насчет цены на имение окажут податливость. Его душа до того была наполнена Джеммой, что все другие женщины уже не имели для него никакого значения: он едва замечал их; и на этот раз ограничился только тем, что подумал: «Да, правду говорили мне: эта барыня хоть куда!»
А будь он не в таком исключительном душевном состоянии, он бы, вероятно, иначе выразился: Мария Николаевна Полозова, урожденная Колышкина, была очень замечательная особа. И не то, чтобы она была отъявленная красавица: в ней даже довольно явственно сказывались следы ее плебейского происхождения. Лоб у ней был низкий, нос несколько мясистый и вздернутый; ни тонкостью кожи, ни изяществом рук и ног она похвалиться не могла – но что все это значило? Не перед «святыней красоты», говоря словами Пушкина, остановился бы всякий, кто бы встретился с нею, но перед обаянием мощного, не то русского, не то цыганского цветущего женского тела… и не невольно остановился бы он!
Но образ Джеммы охранял Санина, как та тройная броня, о которой поют стихотворцы.
Минут десять спустя Марья Николаевна появилась опять в сопрождении своего супруга. Она подошла к Санину… а походка у ней была такая, что иные чудаки в те, увы! уже далекие времена – от одной этой походки с ума сходили. «Эта женщина, когда идет к тебе, точно все счастье твоей жизни тебе навстречу несет», – говаривал один из них. Она подошла к Санину – и, протянув ему руку, промолвила своим ласковым и как бы сдержанным голосом по-русски: «Вы меня дождетесь, не правда? Я вернусь скоро».
Санин наклонился почтительно, а Марья Николаевна уже исчезала за портьерой двери – и, исчезая, опять повернула голову назад через плечо, и опять улыбнулась, и опять оставила за собою прежнее стройное впечатление.
Когда она улыбалась – не одна и не две, а целых три ямочки обозначались на каждой щеке, и ее глаза улыбались больше, чем губы, чем ее алые, длинные вкусные губы, с двумя крошечными родинками на левой их стороне.
Полозов ввалился в комнату и опять поместился на кресле. Безмолвствовал он по-прежнему; но странная усмешка от времени до времени пучила его бесцветные и уже сморщенные щеки. Он был старообразен, хотя всего тремя годами старше Санина. Обед, которым он попотчевал своего гостя, конечно, удовлетворил бы самого взыскательного гастронома, но Санину он показался бесконечным, несносным! Полозов ел медленно, «с чувством, с толком с расстановкой внимательно наклоняясь над тарелкой, нюхая чуть не каждый кусок; сперва пополощет себе рот вином, потом уже проглотит и губами пошлепает. А за жарким он вдруг разговорился – но о чем? О мериносах, которых намеревался выписать целое стадо, да так подробно, с такой нежностью употребляя все уменьшительные имена. Выпив чашку горячего, как кипяток, кофе (он несколько раз, слезливо-раздраженным голосом, напомнил кельнеру, что накануне ему подали кофе – холодный, холодный, как лед и прикусив гаванскую сигару своими желтыми кривыми зубами, он по обычаю своему задремал, к великой радости Санина, который начал ходить взад и вперед, неслышными шагами, по мягкому ковру, и мечтал о том, как он будет жить с Джеммой и с каким известием вернется к ней. Однако Полозов проснулся, по собственному замечанию, раньше обыкновенного, – он поспал всего полтора часика и, выпив стакан зельтерской водки со льдом да проглотив ложек с восемь варенья, русского варенья, которое принес ему камердинер в темно-зеленой, настоящей „киевской“ банке и без которого он, по его словам, жить не мог, – он уставился припухшими глазами на Санина и спросил его, не хочет ли он поиграть с ним в дурачки. |