Изменить размер шрифта - +
Александр Иванович горько переживал смерть князя Черкасского во время подписания Сан-Стефанского мира. Князь подготовил конституцию для освобожденной Болгарии, и Александр Иванович принимал участие в ее разработке, надеясь, что царь и своему народу подарит подлинно демократическую свободу. Уж наш-то народ заслужил.

– А что князь Дондуков-Корсаков? – спросил вдруг Кошелев. – Вы ведь его знавали. Сейчас очень многое в его руках.

– Александр Михайлович – человек, несомненно, умный. Но вот насчет гражданской отваги я вам прямого ответа не дам. Тут все зависит от обстоятельств. Прикажут – он самые прогрессивные установления переплюнет и такую республику учредит – весь мир, точнее весь демократический Запад, в изумление придет. А по другому приказу – тем же почерком изобразит самую страшную деспотию и всех уверит, что он принес болгарам подлинную свободу. А что до заслуг нашего народа – так он и в Двенадцатом заслужил. И больше, чем получил в шестьдесят первом.

На прощание Александр Иванович, растроганный рассказами Лорис-Меликова о юных годах и встречах с Некрасовым, подарил ему томик недавно вышедших «Последних песен» поэта. В книжку были вклеены выписанные от руки стихотворения, не пропущенные цензурой, и среди них страница из «Отечественных записок», кажется, со стихотворением «Осень». Впрочем, это Михаил Тариелович обнаружил уже дома, с азартом впившись в стихи, многие из которых он знал. Но эта «Осень» с датою 7 ноября – на следующий день после падения к ногам Лорис-Меликова Карса…

Вот и первая бессонница. Да, это точно «Отечественные записки» – их шрифт. И вроде даже читал их зимою, но стихотворение было без подписи, а на дату внимания не обратил. И поначалу стало ужасно обидно – вот как Николенька отозвался на великую мою победу. Нет, давно никакой не Николенька – первый русский поэт. Так ведь в каждой войне калечат и убивают людей – это ж не игра в оловянные солдатики. А зачем? За что? Тот же вольноопределяющийся Грушин, вдруг заговоривший в тех же «Отечественных записках», племянник мой Иван, Гейман, несчастный Бучкиев – не прозевай он тогда Хаджи-Мурата, дивизией бы командовал. И что мои обиды? Где-то вдали загудел паровоз, тряхнул составом. Все громче и громче застучали по рельсам колеса. «Человеческие стоны ясно слышны на заре». Откуда в этой сытой Европе, в курортном ее углу, человеческие стоны? Здесь небось и умирать отвыкли. Но после Некрасова долго еще каждый звук из вокзала, особенно ночью, будет пробуждать стоны, предсмертные крики и шепот. Смертей и изуродованных тел Михаил Тариелович на своем воинском веку навидался – не дай Бог. Но во время войны ты как-то отделен от страданий уже настигнутого пулей или саблей азартом битвы, жаждою победить и той мыслью, что не сегодня, так завтра и тебя зацепит. Хотя именно его Бог промиловал за все 180 всякого рода сражений так, что даже царапины не получил, и сейчас за это жжет стыд. К тому же лишения и неудобства походной жизни даже командующего корпусом мало отличаются от лишений и неудобств поручика или штабс-капитана. Видимость равенства и отвага на время войны оставляют тебя равнодушным к чужой боли. Но вот война кончилась.

Война кончилась, и все лихие призывы, с которыми вел свой корпус на штурм Ардагана, Зивина, Карса, превратились в пустые, напыщенные слова. А Некрасов уже тогда знал им цену. Мы с Гурчиным, подхлестнутые геройским ажиотажем Лазарева, составляли диспозицию, расставляли колонны, думали, как взять с налету Канлы, Хафиз и Карадаг, а поэт уже видел стонущие вагоны с калеками из отрядов Фадеева, генерала Комарова и подполковника Меликова.

Опять поезд. Нет, это совершенно невыносимо. Отдыхать нужно где-нибудь подальше от железных дорог. Да нет, не спасет! Вдруг вспомнился Каре в декабре 1855 года, когда привели к нему на суд и расправу буйного казачьего старшину.

Быстрый переход