Леггет снял ноги со стола.
— Они входят в кабинет как рекламодатели. А уходят как бывшие рекламодатели. — Мы оба встали. — Элен здорова? — спросил он.
— Здорова.
— А настроение?
— Ей уже лучше. — Это правда. Но характер у нее сильно изменился. Раньше она предпочитала скрываться дома, теперь требует, чтобы мы все время выходили, встречались с людьми, развлекались. Мне, по правде говоря, не нравится такая перемена. Я работаю целый день до глубокой ночи. Когда не пишу, я читаю, и до недавнего времени думал, что она довольна нашим молчаливым сообществом — каждый занят своим делом. Но теперь молчание выводит ее из себя. Она не находит себе места. Жалуется. Когда же наконец мы с ней уедем из Нью-Йорка?
Спросил Леггета про консульство. До сегодняшнего дня я никому об этом не говорил. Мне и сейчас не хочется искушать судьбу. Суеверие.
— Машина крутится. Ван Бюрен знает, что ты сделал, и благодарен тебе за героическую сдержанность.
— Его точно выберут?
— Не сомневаюсь. Как и в том, что нам скоро выбьют последнее окно.
Леггет спросил меня про издателя Реджинальда Гауэра и про «гадкого Мэтта Дэвиса».
Я рассказал, что выплатил Гауэру все сполна.
— Кажется, оба они изрядно удивились.
Гауэр еще и разозлился, а Дэвис затаил — и неспроста — недоверие. Опасаясь, что тут не обошлось без интриг, он посоветовал Гауэру заплатить мне немного больше условленной цены, но я ответил, что просто не могу предать полковника, злоупотребить его доверием, и Гауэр сказал, что, несмотря на мою щепетильность, он черта с два заплатит мне хоть на пенни больше, чем мы договорились. А Дэвис сказал, что это трагическая потеря ценного «материала» и неужели же я не хочу защитить Соединенные Штаты от Ван Бюрена? А я сказал — и ведь истинную правду, — что мне плевать, кто будет президентом, и тогда они потеряли ко мне всякий интерес, облив холодным презрением.
Я ушел от Леггета, унося с собой дюжину обвинительных заключений против виски.
На Бродвее я неожиданно столкнулся лицом к лицу с Уильямом де ла Туш Клэнси.
— Ха! — В протяжном звуке отвратительно смешались страх и снисходительность. — На что в следующий раз обратит свой взор юный Старожил?
— На Воксхолл-гарденс, полагаю. — У меня почти физическая неприязнь к Клэнси. И все же я смотрю на него как зачарованный; замечаю, что его выпученные глаза мерцают желтоватым огнем, что он вечно чешется; то и дело высовывает язык, как ящерица, заглатывающая мух.
— На прелестных нимф, с которыми вы забавляетесь?
— И на прелестных фавнов и их похотливых дружков.
— У-гу… — Ему не удалось прикинуться веселым. — Надеюсь, вы понимаете, что порочная страсть вашего редактора к неграм день ото дня становится все непристойней. Я бы на его месте поостерегся. Как бы он просто не исчез однажды темной ночью.
— Его убьют? Или продадут в рабство?
Клэнси недавно порадовал поклонников, предложив, коль скоро институт рабства — неотъемлемая часть всякой высокой цивилизации (и особенно привился в странах, которые следовали букве и духу Ветхого и Нового завета), покупать и продавать белых бедняков наравне с черными.
— Думаю, бедный и больной мистер Леггет не дорого потянет на невольничьем рынке. Разве что больной мозг представит некий мрачный интерес для чудака-собирателя. Вы же, напротив, можете рассчитывать на хорошую цену.
— Больше ваших обычных двух долларов? — Два доллара теперь такса мужчины-проститутки.
— Куда больше! Да одни розовые голландские щечки чего стоят!
С удовольствием написал бы, что тут я придумал нечто убийственное, но от злости мне абсолютно ничего не пришло на ум, и последнее слово осталось за ним. |