Я писал не для того, чтобы провести кого-то за руку через трудные времена и опасные места. И не для того, чтобы превратить нечитателей в читателей. Я писал потому, что мне были интересны эти истории, потому что у меня в голове сидел жучок – маленькая такая, юркая идейка, которую нужно было срочно приколоть булавкой к бумаге и изучить, чтобы понять, что я по этому поводу думаю и чувствую. Я писал потому, что хотел узнать, что будет дальше с выдуманными мной людьми. Я писал, чтобы прокормить семью.
Так что я чувствовал себя практически обманщиком, принимая эти благодарности. Я совсем забыл, чем была для меня художественная литература в детстве, забыл, как чувствовал себя в библиотеке. Книги были убежищем от невыносимой реальности, вратами в гостеприимные до невозможности миры – где у всего происходящего имелись свои правила и их можно было понять. Книги были способом узнать, что такое жизнь, не пробуя ее на вкус, или, вернее, пробуя, но так, как отравитель XVIII века пробовал свои яды: крошечными дозами, так, чтобы потом суметь справиться с порцией, способной убить всякого, кто к такому непривычен. Иногда художественная литература и есть такой способ справиться с отравой мира – так, чтобы потом от нее не погибнуть.
И я вспомнил. Я не был бы человеком, которым стал, без писателей, сделавших меня таким, – без особенных, мудрых писателей, а иногда и просто без тех, кто первым поспел на помощь.
И на самом деле они совершенно уместны – эти мгновения сопричастности, эти места, где вымысел спасает вам жизнь. Это как раз самое важное, что есть на свете.
Замысел был проще некуда: рассказать о мальчике, воспитанном на кладбище. Вдохновила меня одна картинка: мой маленький сын, Майкл, которому тогда было два (а сейчас – двадцать пять, ровно сколько мне было тогда, и он уже выше меня ростом), катит на велосипедике по кладбищу через дорогу от нашего дома – мимо той самой могилы, которую я считал ведьминской. И светит солнце…
Мне было, как я уже сказал, двадцать пять, меня посетила идея книги, и я понял, что она стоящая.
Я попробовал расписать эту идею и понял, что задумка из нее куда лучшая, чем из меня – писатель. Но я продолжал писать – всякое другое, потихоньку оттачивая мастерство. Я писал двадцать лет, пока не понял, что теперь уже могу, наконец, взяться за «Историю с кладбищем» – или, по крайней мере, что лучше в литературном плане я уже не стану.
Я хотел, чтобы книга состояла из отдельных рассказов – в точности как «Книга джунглей». И в то же время я хотел, чтобы это был роман – потому что у меня в голове это был роман. Конфликт между этими двумя желаниями был для меня сразу и наслаждением, и мукой.
Я писал на пределе своих способностей – таков уж единственный известный мне способ что-то писать. Это, впрочем, совсем не значит, что результат выйдет хороший. Это только и значит, что ты, по крайней мере, попытался. И прежде всего я пытался написать такую книгу, которую сам хотел прочитать.
Я слишком долго корпел над началом и над концом. А потом, одной февральской ночью, вдруг взял и написал две последние страницы.
В первую главу я хотел вставить простенький стишок, но тот оставался без двух последних строчек. Теперь настало время его закончить – я и закончил. Вот что получилось:
И в глазах у меня защипало – сразу же. Тогда и только тогда я впервые ясно разглядел, что пишу. Хоть я и думал написать книгу о детстве – ладно, хорошо, о детстве Никта, которое прошло на кладбище, но все же это было обычное детство, как любое другое, – в тот миг я понял, что пишу о том, что такое быть родителем, и о фундаментальной и комичнейшей трагедии родительства: если ты хорошо сделал свое дело, если ты хорошо воспитал своих детей, ты им больше не нужен. Если ты все сделал правильно, они покинут тебя навсегда. |