Подошел к картине. Прицелился. Ошибиться было никак нельзя.
– Не хуже хирурга…
Тронул картину и тотчас бросил и кисть, и палитру.
Запахнул шубу, надел шапку, рукавицы. Ишь какая разумная жизнь! Холодно, зато одеваться не надо. И одет, и обут.
Сердито грохнув дверью, пошел вниз.
– Далеко? – спросила Александра Владимировна.
– За дровами! Я же ведь не простыня все-таки! Меня вымораживать не обязательно.
Хлопнул входной дверью. А на улице пожалел о своей сердитости. Ни за что ни про что Шуру обидел. Ей ведь семьдесят три! Вот какие годы-то теперь у них. И для таких-то лет такое время.
Москва была в инее, в пресветлых жемчугах зимы.
Он пошел, пошел и тотчас по привычке – полетел, не ведая на ходу свои семьдесят пять.
Думал о Толстом. Нестеров в друзьях у великого старца был, а вот Васнецов пришелся не ко двору. В самый расцвет «толстовства» сошлись пути. А «толстовство» – такая же ложь, как все прочие лжи. Правдовидец, правдоборец, Лев Николаевич на свое-то был слеп, как и все смертные… А ведь – гений. Без намека на оговорку. Гений! Как он умел объять человечество. И войну, и мир, а большего-то и нет в человечестве.
Что-то затрещало, загрохотало, рушась, валясь, в скрипах и стонах. Отпрянул, а потом только увидел – забор уронили. И как саранча – ломают, тащат, бегут!
Повернулся, сгорбился – и домой. Увидал обломок доски… Остановился, поднял. Еще обломок. Опять поднял.
– Эй, буржуй! – окликнули его. – Чего побираешься? Ты липы свои спили.
Поглядел на крикнувшего. Молодой парень, в шинельке, зубы скалит, а сам худой, желтый.
– Они живые, липы. Они как мы с тобой.
– Буржуй ты и есть буржуй. Липы пожалел. Главное, чтоб революция жила. Понял? А ты художества свои разводишь.
Парень убежал, таща большую добычу.
Посмотрел вослед ему: лицо у парня было умное, сообразит когда-нибудь и про живые липы, и про художества.
Он вышел к ужину последним, но, как всегда, минута в минуту. Все ждали его. И это было ему приятно. Весь мир полетел к чертовой бабушке, а в его дому покуда все на своих местах.
Рядом с дедом па высоком стуле – внук Витя. Далее молодежь. Дочь, племянники, племянницы. Прибыли Москву завоевывать. А Москва в топку летит… Впрочем, последнее – старческое брюзжание.
Варево было изобретено из чего-то невообразимого, но ели молча, как и принято было в этом доме. И вдруг – колокольчик.
Татьяна, дочь, пошла узнать, кто и почему.
– К тебе, папа! На автомобиле!
– Пусть ждут! Ждут! – сказал громко, чтоб те, в прихожей, слышали, знали…
С минуту посидел, но… встал. Глянул на Александру Владимировну.
– Мама, накрахмаленную рубашку… Ну, и сама знаешь. Полный парад. Пусть видят, что это такое – художник. Нынешние – в охламонов рядятся. А это охламонство с одежды-то на картины перекидывается. Диалектика. Это, что ли, у вас теперь любимое словечко? – сердито посверлил глазами свою молодежь.
Ушел к себе и уже через две-три минуты был одет, причесан и куда как величав.
Его привезли на какой-то Совет, показали нечто кубическое, нечто, по мнению авторов, совершенно такое, чего никогда до них не бывало.
– Бывало, – сказал он. – Ну, что тут смотреть? Да и о чем разговоры разговаривать? Коли прежнее на помойку истории, значит, – вы первые, как Адам и Ева. Только вот не поворачивается язык сказать вам: плодитесь и размножайтесь.
Он хотел уйти, но его слушали, и он еще сказал:
– Я старый человек, однако память мне не изменяет. |