|
Та же участь постигла Крамского. Ни поездка в Италию – в Палестину и он не попал, – ни работа в Париже, где воздух дышит искусством, ни особые мастерские под Петербургом, он ради детища своего хоромы отгрохал – не сберегли от неудачи. Ларчик открывался много проще. Картины, хотя они и пишутся из потребности духа и ради духовного просветления, это прежде всего – дело и работа. Воспарив мыслью, пообещав – и прежде всего самому себе – шедевр, художник превращается в марионетку замысла. Великие замыслы чаще всего разбиваются не об обстоятельства жизни, а о полотно, как Икар о землю. Рука не умеет того, что велит мечта.
Картина «Хохот», пусть и недописанная, существует. Лестница, площадь, толпа, на возвышении Иисус Христос. Руки у него впереди, связаны в кистях. Лицо спокойное, строгое. Толпа вроде бы и хохочет, но непонятно, почему фигуры не смеются, изображают смех. Крамской не понимал своего таланта. Он был лирик: «Незнакомка», «Майская ночь», «Христос в пустыне», «Неутешное горе». Ему было достаточно одного лица, чтобы рассказать о чаяньях эпохи, а он взялся писать толпу. И ведь все – Академия. «Радуйся, царю иудейский» – тема, заданная не Бруни и Исеевым, а самим собою. Писание в надежде если не на золотую медаль, так на лавровый венок от покоренного человечества.
Академия жестоко посмеялась над бунтовщиком.
Но в том 1876 году в мастерской на Рю де Войрард путь в никуда еще только начинался. И уже сам размер полотна приводил в восторг и мастера и зрителей, какими были тут Васнецов и Ковалевский, перебравшийся из Рима в Париж.
Павел Осипович рисовал все больше лошадей. В Италии он написал картину «Раскопки в окрестностях Рима», за которую был удостоен звания академика.
С ним-то и проводил Виктор Михайлович все свободное время.
– Здесь и дожди какие-то европейские! – сказал Виктор Михайлович Павлу Осиповичу, забираясь в уголок маленького кафе.
– А какие они, европейские дожди?
– Извиняется и льет, льет и извиняется.
– Ну и выдумщик ты!
А у Виктора Михайловича глаза остановились и на лоб пошли.
– Ты что?!
– Фу-у! Показалось.
– Да что показалось-то?
– Думал, Крамской.
– С каких это пор ты стал пугаться Ивана Николаевича?
– Да ведь с первой встречи, Паша! Это ведь мы с тобой день прожили, и ладно. А Иван Николаевич – не так. Иван Николаевич существует для вселенной. И не спорь! Не меньше! Я не шучу. Вот ты, когда кашу ешь, о чем думаешь? – О каше. А Иван Николаевич в каше видит Первородный хаос. Он думает ежесекундно, и никогда о малом.
– Так твои-то страхи в чем?
– А в том и страхи. Погляжу на Ивана Николаевича и трепещу. Господи, какой же мелкий я человечишко! Когда кашу ем, о каше и думаю. Хороша, мол, каша!
Ковалевский засмеялся.
– Не завидуй, Витя, старикам. У нас с тобой вечность, а им потей да потей. Сегодня грандиозного не сотворишь, завтра уже поздно.
Васнецов почесал в затылке.
– Неужто и мы с тобой когда-нибудь порастянем холсты, как бабы на просушку, и взлягушки перед ними – туда-сюда, туда-сюда.
Он запрыгал, держа на лице неуловимо пресерьезнейшую мину а-ля Крамской.
Кофе был дороже вина, потому вино и заказали.
– Нам тепло и уютно, а Василий Дмитриевич теперь из пушек палит, – сказал Ковалевский. – Как ты думаешь, чего ради он полез в эту бойню? Нашим ведь там достается. Кому и что он хочет доказать?
– Его угнетала литературность замыслов. Он ведь очень многое начал и все бросил. «Заговор гёзов», «Пир у блудного сына», «Лекция Лассаля», «Дух познания». |