|
Цвет и густота воды бывают разные, а былина такая – одна». Слова Чистякова о былине напомнили об одной старой мыслишке, он ее карандашиком, а может быть, и углем зарисовал сразу по возвращении из Рябова: лохматые могучие кони, могучая троица богатырей.
Так и встало перед глазами: взгорья, простор, богатыри. Дивный сон детства.
Нарисовал в единочасье, поднес Васе в подарок, а тот поглядел и сказал строго, по-чистяковски, это в нем было, чистяковское – за все искусство ответ держать и о каждом рисунке заботиться.
– Эскиз возьму, но не прежде, чем картину напишешь. Да не картинку, смотри. Картину! Только тебе одному и под силу такое!
Без насмешки сказал, Вася не умел сознательно обижать людей, не понимал этого. Вот и мучился теперь Васнецов над словами друга. Выходило, что Поленов в нем видел такое, чего он в себе пока что не знал.
Однажды вечером в Медону забрели бродячие акробаты.
– Мсье, вы идете на представление? – спросила его дочь огородника, глядя вроде бы в сторону, но он понимал цену этому наигранному равнодушию: шляпка-го на головке парижская.
– Да, – сказал он, – я пойду, погляжу.
Ему было неловко. Он вроде бы обманывал эту очень хорошенькую девушку. Она вилась вокруг него чуть не с первого дня, ненавязчиво, но не хуже виноградной лозы. И ведь это, наверное, была превеликая глупость упираться столь нежной осаде. В России бы пеньком прозвали! Но что же было делать-то? Что же ему было делать, когда в России его преданно ждала Александра Владимировна, милая, милая Саша.
Он сразу понял: это будет его картиной. Это будет его Францией. Черная ночь, яркий друммондов огонь. Выхваченные у тьмы, украденные у тьмы, у неизвестности, а значит, шагнувшие в известность, в вечную, ну, по крайней мере, в долгую жизнь фигуры циркачей и зрителей. Зрителей будет немного, даже мало, но циркачи, борясь с бесславьем, со своей долей бродячих артистов, с работой за гроши, может, ради одного только звания своего – артиста – будут фиглярничать, смешить и, рискуя головой, прыгать через голову, переламываться надвое. Вот он – Образ искусства. Не так ли разве сами художники, в том же Салоне? Разве что не скачут! Но ведь точно так же выходят под беспощадный искусственный свет и ждут признания.
Чуть касаясь его, не дыша, стояла у плеча его красавица француженка, что-то смешное выкрикивал рыжий, а он набрасывал в тетрадочке свой замысел, будущую свою картину, которую, конечно же, примут весной следующего года в Салоне и, конечно же, все заметят ее и заговорят о ней и о нем.
Крамской одобрял, и сам он тоже, а душа сопротивлялась. Он не уговаривал ее, он ее переламывал. И она вроде бы терпела. Ведь и впрямь это же было умно, сложно и если не ново по теме, так исключительно по задаче: ночь, игра теней, слепящий свет.
– Отлично, отлично! – говорил Крамской, оторвавшись на мгновение от своего вселенской значимости полотна.
Он приступал к своему «Хохоту». Осмеяние толпой Истины, осмеяние человека, идущего на Голгофу ради спасения тех, кто над ним смеется. Осмеяние божества. Картина называлась «Радуйся, царю иудейский». «Хохот» для краткости. Холст был взят огромный, 375X501.
Мастерскую Крамской искал долго, великой картине и место должно соответствовать.
«Найденная мною мастерская – единственная, которая отвечает всем условиям, нужным для меня… – писал он Третьякову. – Мастерскую мне нужно было непременно внизу, на земле, чтобы при мастерской было что-нибудь вроде сада или дворика и чтобы я был изолирован и хозяин полный двора и сада».
Русским художникам не очень-то везло с вечными темами. Иванову его картина стоила жизни, причем в Палестинах он так и не побывал. Чистяков не нашел в себе силы ни закончить заклятую «Мессалину», ни отказаться от нее. |