|
У Ренина заблестели глаза:
– Нас тут уж и со счетов списывают. Но рано! Рано! Мы вернемся и сотворим чудеса! Виктор, ты здесь долго не засиживайся! Здесь только для того и надо побывать, чтоб научиться самоуважению. В России-то мы на себя цену невысокую держим. Нам российской славы мало, вроде бы она у нас второго сорта, дремученькая. Ан нет! В искусствах – мы впереди. И вот что, братцы! Давайте-ка поклянемся друг другу! – Он вскочил, протянул им руки.
– В чем, чем? – спросил Васнецов, тоже поднимаясь.
– Чем? Искусством своим. А в чем? Да в том, что будем за наше стоять, за русское, за отечественное! Чтоб не стелиться в ножки заморским заезжим гастролерам.
– Да ведь это прямо Ганнибалова клятва! – воскликнул Поленов.
– А хоть и Ганнибалова! Клянемся! Взялись за руки.
– Клянемся!
Расплатились, подошли к Сене. Вечер был тихий, сладко пахнущий цветами, весной, рекой.
– Ах, на Волгу бы! Лугами-то как дохнет! – Репин даже глаза прижмурил.
Поленов чуть отстал, загляделся на воду. Репин спросил Васнецова:
– А что она такое, Ганнибалова клятва?
– Ганнибал в детстве поклялся ненавидеть Рим, его власть.
– Ничего! – обрадовался Репин. – Подходит. Чего их ненавидеть, дутых буржуа! Вон Дюран-то как ценится русскими богачами. Хорошенькие он гастроли в Петербурге себе устроил. За большой женский портрет взял тридцать тысяч франков, за детский в рост – двадцать тысяч, а за грудной – восемь. За величину холста деньги дерет. Морда у пего восемь, а туловище с ногами – двенадцать! И платят! Да наперегонки. А нам красная цена – пятьсот рублей. Свои! По-свойски и рассчитываются.
Подошел Поленов.
– О чем так горячо?
– О чужих деньгах, – сказал Васнецов.
– Братцы! – Репин обнял их за плечи. – Ганнибалова клятва – это по-нашему! Держись, Европа! Мы еще погрохочем на твоих небесах!
– Скоро Крамской приезжает, – сказал Васнецов.
– Вот кто Салон разнесет! – засмеялся Поленов. – По косточкам.
Но сам же и разнес его в письме к матери.
«На днях открылся Салон и окончательно убедил меня в нелепости торчать тут и учиться. Французы, за исключением маленькой группы реалистов, то есть Мейсонье и двух-трех его учеников, которых я очень высоко ставлю и люблю, не что иное, как ряд рутинных, самодовольных, скажем прямо, – бездарностей! Поэтому как можно скорее из самодовольного, хотя приятного и даже милого Парижа…»
Крамской в письме к Третьякову разнес по косточкам не только Салон, но и пенсионеров Академии.
«Репин и Поленов, – писал он, – меня не обрадовали, да и сами они не радуются в Париже… Что касается Репина, то он не пропал, а захирел, завял как-то; ему необходимо воротиться, и тогда мы опять увидим прежнего Репина. Все, что он здесь сделал, носит печать какой-то усталости и замученности… Поленов же находился еще в потемках и недостаточно проснулся… Все сделанное им – почти слабо; в колорите же он несколько успел. Савицкий не двинулся ни на волос и тоже уезжает, говорит, что Россия ему даст теперь то, что он ищет. Все ищут! Но мало обретают – общая участь. Харламов… впрочем, я завистлив и потому несправедлив, так вы и принимайте. Портрет Тургенева в Салоне мне не понравился, может быть, потому, что он в Салоне; мне показалось, что Репина портрет не так уж дурен… Маковский (Константин) дебютировал в Салоне своим „перенесением ковра“ („Возвращение священного ковра из Мекки в Каир“. – В. |