|
Не перебивайте меня.
Но Барт, очевидно, и не собирался ее перебивать. Он пятился от нее на своих бесшумных подошвах, отступая поочередно за каждого из зеленевших повсюду оцепенелых садовых детей. Лицо у него было испуганное и розовое.
— Я не богатая, Барт, — наступала на него мама. — Я не тупая. И я не сумасшедшая. Я способна понять, когда мне бросают в лицо неблагодарность, предательство, отвратительно гадкую злобу и ложь.
Мы с сестрой уже бежали, толкаясь, наверх, стараясь скрыться, пока не началось самое плохое. Самое плохое в таких ситуациях всегда случалось в конце, когда она теряла всякий контроль над собой и начинала орать.
— Убирайтесь вон из моего дома, Барт, — говорила она. — Не желаю вас больше видеть. И вот что еще я вам скажу. Всю жизнь я ненавидела людей, которые говорят, что среди их лучших друзей попадаются евреи. Потому что у меня нет друзей-евреев и никогда не будет. Вы меня понимаете? У меня нет друзей-евреев и никогда не будет.
После этого в студии воцарилась тишина. Не говоря ни слова и стараясь не смотреть друг на друга, мы с Эдит переоделись в пижамы и легли. Но через несколько минут в доме снова зазвенел мамин гневный голос, как будто Барта притащили обратно, решив, что он должен быть наказан дважды.
— И я сказала: у меня нет друзей-евреев и никогда не будет.
Мама говорила по телефону, пересказывая основные моменты недавней сцены для Слоан Кэбот; было понятно, что Слоан встанет на ее сторону и постарается ее утешить. Слоан хоть и знала, как чувствовала себя Дева Мария по пути в Вифлеем, но изображать мое заикание ради смеха она тоже умела. В такой ситуации она быстро сообразит, чью сторону ей следует принять, и поймет, что исключить Барта Кампена из волшебного круга своих друзей ей, в общем-то, ничего не стоит.
Телефонный разговор наконец закончился, внизу воцарилась тишина, а потом мы услышали звук пестика для колки льда: мама наливала себе очередной стаканчик.
Занятий у нас в комнате больше не будет. И мы, наверное, никогда больше не увидим Барта — а если и увидим, то он, вероятно, не захочет с нами общаться. Но мама была нашей мамой, а мы были ее детьми; и мы старались смириться с этим фактом, лежа в кроватях и прислушиваясь к слабому, совсем слабому звуку миллионного города.
Сама естественность
Весной, в конце второго курса, когда ей исполнилось двадцать лет, Сьюзен Эндрюс предельно спокойно сообщила отцу, что больше его не любит. Она сразу же пожалела о своих словах или, по крайней мере, о тоне, в каком они были сказаны, но было уже поздно: просидев несколько секунд в немом шоке, он заплакал, весь ссутулился, чтобы спрятать от нее лицо, и стал нетвердой рукой искать платок в кармане своего темного костюма. Он был одним из пяти-шести наиболее уважаемых в Америке гематологов, и ничего подобного с ним уже много лет не случалось.
Они сидели вдвоем в комнате студенческого общежития в Тернбулле — небольшом, но очень известном гуманитарном колледже в штате Висконсин. В тот день, в ожидании его приезда, она надела скромное желтое платье, но теперь ее стесняла чопорность этого наряда и необходимость все время держать плотно сдвинутыми узкие красивые колени. Лучше бы на ней были линялые джинсы и мужская рубашка с двумя расстегнутыми верхними пуговицами, которые она носила теперь почти всегда. Ее большие карие глаза смотрели печально, длинные волосы отливали черным. В последнее время ей часто говорили пылко, но вполне справедливо, что она красавица.
Она знала, что если бы это заявление было сделано в слезах и в гневе, она нашла бы сейчас способ взять свои слова назад, однако настоящей печали по поводу того, что это невозможно, она не испытывала. Она научилась ценить честность во всем: если ты чист перед миром, ничего не приходиться брать назад. И все же она впервые увидела, как отец плачет, и к горлу у нее подкатила тяжелая волна крови. |