А ступеньки, как на грех, круты, ни туда, ни обратно – могила. Тут подходит к тебе господин – волчьи зубы, румянец из воску… «Я живу совершенно один»,- говорит он, крутя папироску. Ты за сердце схватилась – куда! Не болит, не горит и не бьется… И увел он тебя в те года, где живут, потому что живется».
– Как вы полагаете, он уцелел бы в тридцатые?
– Почти наверняка нет. Все друзья, подписавшие его некролог, в том числе довольно известный молодой поэт Марк Вороный, были расстреляны во время террора.
– У меня такое ощущение, что он не очень-то ладил с советской властью…
– Она его взбудоражила поначалу, но году к двадцать пятому все прошло. Ушаков ведь выбросил из «Арабесок» одну строфу, вы не знаете?
«Народ нас не любит за то, что мы ушли от него в другую страну… И падают листья на порог тюрьмы, и в желтом тумане клонит ко сну…»
А этого он, конечно, и не думал тогда напечатать:
«Болят косточки, суставчики – не по сердцу нам устав Чеки. В кабинете зашарканном перетоплено, и жарко нам. На рассвете полосатом поведут меня солдаты. Ночь тепла, темна, сыра. Отдавать отчет пора».
Им просторно, пусто, холодно.
Без следа
Вырвана из сердца молодость.
И – навсегда.
И глядишь, и все не верится:
Вот как провели
Разговаривают, вертятся
Круглые нули…
Впрочем, это никак не о тех временах, и не столько о времени, сколько о всякой кончающейся молодости. Его молодость кончилась рано. Зрелость принесла новую степень свободы – почти сплошь верлибры, хотя часто с рифмами, и новая ассоциативная образность, густая, пышная, цветистая. Только совсем незадолго до смерти стал он писать совсем просто:
Ласточки пробьют большие дыры
В синей вышине.
К вечеру стемнеет, станет сыро,
Вывесят фонарик на окне.
Побежит по лужам – мокрый, жирный -
Прямо в сад – зеленый свет,
Где сиреней хладные кумирни
Стерегут пространство, воздух, цвет.
И, ломая пальцы в дикой скуке,
Тот, кто должен умереть,
Слушает их капающие звуки,
Хочет с ними петь – не может петь.
Он, глотая этот воздух млечный,
Каплей, кажется, повис,
Чтоб упасть, расплескивая вечер,
В пустоту зияющую – в жизнь.
В книжке 1929 года, конечно, пришлось напечатать – «В шумный сад, в сияющую жизнь». Какая там пустота зияющая? Какое там отчаяние? Книгу составляли и выпускали без всякого его участия друзья, торопясь, чтобы он успел подержать ее в руках. Он успел. Есть она и в библиотеке Горького – ему кто-то послал; есть даже слух, что Юрков еще до этого посылал ему свои стихи и что без доброжелательного отзыва Горького книжка не состоялась бы… Проверить все это теперь трудно. Говорят, что в семье Юркова долго хранилось горьковское письмо. Возможно, классику и пришлось вмешаться – Юркова киевские рапповцы терпеть не могли. «В стихах пролетарских поэтов, пусть корявых и неправильных, есть будущее, а в неоклассике Юркова – только прошлое». Так отзывались о нем на литературных собраниях того времени.
Ты скажешь: «Скучна мне эта дичь!» -
Но скука, мой друг, преступление.
Нам предписано в рамках приличия
Резвиться до одурения.
И резвились.
«Альт твой, как пейсы, длинен, закручен, краснеет вечер, еще длинней. Кирпичное гетто обходят тучи с апокрифических полей. Когда на дворе, в тоске задыхаясь, чует петух у горла клинок, когда на клюв оседает сухая пыль, а вокруг увлажнен песок,- он хочет крикнуть целой Вселенной: «Ее не хватит, крови моей! Останови поток драгоценный, зашей мне горло, грубый еврей!»
Это – уже за полгода до смерти. |