Видна в нем не то чтобы настороженность – для настороженности поздно,- но закрытость, сдержанность. С некоторыми лагерниками – например, с Фридом – прекрасно было выпивать, они рассказывали дивные байки, но Грунин не пьет, разве стопку легкого вина, и в лагере не пил ничего, кроме один раз доставшегося ему на день рождения «Тройного» одеколона (и то тогдашняя его подруга уговорила отдать большую часть эликсира ей – чтобы хоть использовать его по назначению). С ним все уже случилось, поэтому ни напугать, ни заинтересовать, ни даже соблазнить его славой теперь нельзя. Среди разговора он вдруг спрашивает:
– Так я и не понимаю, зачем вы приехали.
Можно было бы сказать, что причина одна – на мой вкус, он один из крупнейших русских поэтов двадцатого века и тексты его должны в сокровищницу этого века войти. Он достоин стоять в одном ряду пусть не с богами вроде Маяковского или Мандельштама, но с титанами – Слуцким, Твардовским, Окуджавой, Самойловым. Художник, скульптор, архитектор, блистательно начинавший литератор, он бессчетное число раз мог погибнуть, прошел ад лагерей и чистилище последующего потаенного, настороженного выживания, создал уникальный в русской литературе эпос о плене и заключении – не меньше трехсот первоклассных стихотворений, своего рода «Моабитская тетрадь» сталинских времен,- и до сих пор, даже и в так называемые свободные наши дни, ему ничем не воздалось. Конечно, он гордость Джезказгана и его достопримечательность. В гостинице меня сразу спросили:
– К Грунину?
– Как вы догадались?
– А у нас тут больше ничего нет.
Он строил этот город, он спроектировал больше четверти здешних домов и за последние тридцать лет выезжал отсюда считанные разы. И зачем? Жизнь сложилась, какой сложилась. «Я никогда не умел и не хотел себя навязывать». Он последний из живых главных поэтов этого века, так мне кажется. Последний нереабилитированный, непрощенный, неопознанный его летописец. Были в России летописцы плена и лагерей, но главным образом прозаики: даже Шаламов не стал втискивать в стихи самое страшное. Грунин – смог. Он, единственный, без надрыва и патриотической риторики, жестоко и скупо, опередив свое время, записал стихами самое страшное в истории века. Хотя, наверное, я все-таки не поэтому к нему приехал… но подробности позже.
«Цыгана ожидал расстрел за то, что он цыган. Цыган в тоске своей запел – и онемел наш стан. Пришел на голос конвоир и словно отупел. Потом позвал еще двоих – цыган все громче пел. Та песня скорбная плыла, она сердца рвала, и первый немец повелел перенести расстрел. До завтра приберечь талант – такой талант, мой Бог!- чтоб завтра утром комендант концерт послушать мог. Назавтра комендант пришел, и с ним собачья знать. Решили – надо им еще концерт кому-то дать. И вот в последний, третий раз цыган теперь поет. И мы поднять не можем глаз, а он расстрела ждет».
Грунин родился 26 мая 1921 года, а рожденные в мае, говорят, всю жизнь обречены маяться.
«Был сыном единственным, был для родителей перлом. Родился в Симбирске весной в девятьсот двадцать первом. Прийти до войны я хотел к вам – прийти было не с чем. Я рос простаком-недоделком, поэзии нищим».
Его заметили рано, начали печатать в тридцать девятом, хотя тогдашние его стихи выделяются на фоне поэтического мейнстрима тридцатых разве что ранней мастеровитостью и полным отсутствием официозности. Году в тридцать седьмом он впервые задумался о том, что в стране неладно: арестовали отца его девушки, Елены, к которой обращена вся его военная и лагерная лирика. Перед войной Грунин поступил в Казанское художественное училище. Там на мемориальной доске, в списке погибших студентов, до сих пор значится его имя. Он узнал об этом случайно, от однокурсника, прочитавшего его подборку в «Огоньке». |