Доктор ждет, поджав губы, пока вновь воцарится тишина, и смотрит на часы.
— У вас сейчас пятнадцать тридцать. Если хотите кому-нибудь позвонить, прошу вас, не стесняйтесь.
— Я обратился к детективу, который свяжется с моим окружением.
Он только руками разводит: воля ваша. Я-то думал, он будет настаивать. Лица, имена, телефонные номера проносятся в моей голове. Мой ассистент Родни, декан моего факультета, миссис Фоулетт, которая убирается в доме, Брауны, вечно зазывающие нас поужинать… Нет, мне не хочется звонить знакомым. Сам не знаю, чего тут больше — неловкости или страха. Конечно, мне претит обращаться за помощью к карьеристу, метящему на мое жалованье, к старому резонеру, который давит на меня, уговаривая не втягивать университет в борьбу против трансгенов, к несговорчивой бабенке, которая распоряжается как у себя дома — только потому, что она одна умеет обращаться с сигнализацией, или к соседям, которых я вечно умоляю не подрезать столетнюю катальпу в их саду. Все так, но есть и кое-что другое: боязнь нарваться на такую же реакцию, как у Лиз. Ничего подобного случиться не может, я точно знаю, но это сильнее меня. И как бы то ни было, по телефону мой голос легко перепутать с голосом самозванца: если меня и узнают, это не доказательство. Нет, лучше пусть детективы покажут мое фото.
Над нами опять пролетает самолет, завывая еще оглушительнее первого. Жером Фарж резким движением протягивает руку к пульту дистанционного управления, тычет им куда-то в сторону лестницы. Комнату наполняет голос оперного певца — вокализ на фоне вибрации. Доктор выключает музыку через минуту.
— Извините, — вздыхает он. — В июле открыли новый воздушный коридор, прямо надо мной; с тех пор я каждый вечер считаю аэробусы. И врубаю Вагнера с Паваротти, пытаясь их заглушить… С Шопеном покончено. Слабоват он против реактивных двигателей.
Второй раз во враче проглядывает человек. Мальчишеское удовольствие от гоночной машины и эта упрямая ностальгия, наложившая вето на пианино.
— Вы играете? — спрашивает он, перехватив мой взгляд, устремленный на «Плейель». Я в ответ поджимаю губы: понимайте как хотите — может, не умею, а может, скромничаю. Я не помню себя за инструментом, однако ощущаю покалывание и какую-то нетерпеливую дрожь в пальцах, которые сами тянутся к клавишам.
— Прошу вас, — приглашает он. — Играла моя жена, но я продолжаю его настраивать.
Я сажусь на табурет, заинтригованный этой внутренней тягой, не находя соответствующего ей воспоминания или пробела. Откидываю скатерть, кладу здоровую руку на клавиатуру. Жду. Жду рефлекса, автоматизма, но, не дождавшись, просто даю пальцам пробежаться по клавишам. При первых аккордах мелодии закрываю пианино.
— Вы не забыли, — говорит доктор с ноткой восхищения в голосе.
— Нет, забыл.
Я возвращаюсь на свое место у камина. Он спрашивает, что я играл — Гершвина? Понятия не имею. Отвечаю «Не помню», чтобы оставил меня в покое. А он и не настаивает. Тупо глядя в огонь, я тщетно перебираю в памяти гринвичский дом, флигель, в котором появился на свет, тетину квартиру в Бруклине, студенческое общежитие в Йеле… Нет ни намека на пианино, и нигде я не вижу себя разучивающим сольфеджио или играющим гаммы. Этого нет в моем прошлом. Это не мое воспоминание. И все же играть я умею.
Доктор наполняет опустевшие бокалы, протягивает мне тарелку с жареным арахисом, вновь ставит ее себе на колени. Заметил ли он мое замешательство? Не знаю.
— Вы верите в реинкарнацию, доктор?
— То есть? Вы имеете в виду теорию о прошлых жизнях? О том, что все младенцы, появляющиеся на свет, уже когда-то жили? И что, если жить неправедно, в следующий раз родишься несчастным, бедным и больным? Нет. |