Изменить размер шрифта - +

— Вы про кого это, братцы? Про горемычного нашего фенрика? — спросил подошедший тут к разговаривающим фельдшер из походного лазарета.

— Про какого фенрика? Про Ливена? — всполошился Лукашка. — Что с ним?

— Аль не слышал разве, то отошел он тоже от сей жизни в вечную?

— Бог ты мой! Царство ему небесное! Но ведь государь поручил его особливому попечению лейб-медика…

— И пеклися; лечение шло своим ходом. Да вот но-нешною ночью, Господь его ведает, что ему попритчилось: как малыш несмышленый, самовольно развязал себе бинт на руке. Как хватились мы под утро — ан больной уж кровью истек.

— Сраму, знать, не мог снести, что в плен добровольно отдался. И никого-то из своих даже при нем не было, чтобы закрыть глаза бедняге на вечный покой!

— Ты-то, Лука, чего об нем терзаешься? Родня он тебе, что ли?

— Родня не родня, а все якобы по моей милости под свое же шведское ядро угодил.

— На том свете, авось, сквитаетесь, — философски заметил сержант. — Знать, ему такое уже предопределение вышло. Промеж жизни и смерти и блошка не проскочит.

Если сердобольный калмык раз-другой вздохнул еще от горькой участи бездольного шведского фенрика, то другим в лагере было уже решительно не до него, потому что в это самое время прибыла наконец на барках запоздавшая артиллерия из Шлиссельбурга. К вечеру поспели и подводимые к крепости траншеи, так что не медля могло быть приступлено к самой установке мортир и пушек. Целую ночь напролет, с 29-го на 30 апреля, на траншеях кипела неустанная работа, а к полудню 30-го все батареи были уже в порядке, орудия заряжены; оставалось начать бомбардировку.

Но на собранном государем военном совете было решено — не громить цитадели и беззащитного города, не испытав предварительно всех мер к миролюбивому соглашению.

От имени генерал-фельдмаршала Шереметева к коменданту цитадели, полковнику Опалеву, был отряжен трубач с «увещательным» письмом о сдаче крепости и города «на акорд».

Махая белым платком, трубач подошел к подъемному мосту и громко затрубил. Мост был опущен, и трубач скрылся в воротах цитадели. Вслед затем батареи на крепостном валу смолкли; в цитадели, очевидно, началось совещание о сдаче.

Весь русский лагерь был в лихорадочном возбуждении, особенно фейерверкеры, которые с фитилями в руках беспокойно расхаживали около своих орудий. Ужели же им и выстрела сделать не придется в ответ на эту денную и нощную воркотню вражьих пушек? Из-за чего же столько хлопотали?

Но вот прошел час, и другой, и третий, а господа шведы все еще совещались. Общее нетерпение лагеря с часа на час возрастало, заразило, знать, и самого царя. С нахмуренным челом неожиданно появлялся он то тут, то там на траншеях, то меж солдатских шатров, то на берегу Невы у карбасов, словно нигде ему не было покоя, и зычный голос его разносился далеко в окружности, заставляя невольно вздрагивать и озираться всех и каждого.

— Серчает батюшка-царь на шведа, ух как серчает! — перешептывались солдаты. — За обеденный стол, слышь, даже садиться заклялся, доколе отписки не дадут. А мундкох на кухне инда плачет, волосы на себе рвет, все кушанья, мол, перепреют, перегорят.

Но не царь один и старший повар его негодовали на медленность шведов: большинство приближенных государя разделяло их нетерпение, поглядывало то и дело на свои карманные луковицы, — некоторые, правда, по одной причине с мундкохом, потому что «адмиральский» час давно пробил.

— Вот уже и пятый час на исходе, — вполголоса передавали они друг другу.

— Пятый час? — расслышав, подхватил Петр и топнул ногою. — Что мы, на смех им дались, что ли? Сказано же было, что дается два часа сроку! А вот с полудня ждем да ждем…

— Долгонько, точно, — заметил рассудительный Шереметев.

Быстрый переход