Запомни, вовсе не стыдно драться, если правда на твоей стороне.
– И какая же это правда? – спрашиваю.
– Что люди имеют право быть такими, какими хотят быть. Всегда найдется кто-нибудь, кто попытается лишить их этого права, – что в этом мире, что в другом. Нельзя им этого позволять.
– Значит, ты одобряешь насилие?
Он качает головой:
– Нет, но мы вправе защищать себя от насилия.
Он меня совсем запутал.
– Тогда чем же мы лучше их? – спрашиваю я.
– Подставить другую щеку – значит отдать им победу.
– Да? А я думала, хороший человек должен уметь прощать.
– Чтобы прощать, надо остаться в живых, – говорит он мне.
Я забираю эту мысль с собой, в мир по другую сторону этого мира.
Джилли
Ньюфорд, август
Я думала, стоит параличу пройти и я сразу вернусь к нормальной жизни, а вышло не так. Чувствительность и в руке и в ноге восстановилась, но в них по-прежнему полно колючих мурашек, а настоящей силы и точности движений нет.
Лучше всего было, когда с плеча сняли гипс. От полной беспомощности – мгновенный переход ко всему, что мы считаем само собой разумеющимся: к способности самой поесть, самой причесаться да просто поднять что-нибудь. Иногда я беру карандаш и катаю его между большим и указательным пальцами – просто удовольствия ради. Но рисовать пока не пробую.
Зато я уже разъезжаю в кресле-каталке. Попросила убрать подножку с левой стороны, так что здоровой рукой могу крутить колесо, а ногой немного править и отталкиваться. Двигаюсь не быстрее улитки и ужасно быстро устаю, но даже не стану пытаться объяснить, что значит для меня возможность передвигаться, пусть и ограниченная.
Правая нога не торопится набирать силу, как надеялся мой врач, но я каждый день над ней работаю.
Приступы головной боли еще не прошли, но стали реже, и куски памяти перестали проваливаться в черные дыры, хотя, боюсь, те, что провалились, уже не вернешь. И странная дисгармония между логикой и интуицией сохранилась. Не могу решить самую простую арифметическую задачу.
Синяков и ссадин, конечно, давно нет, и волосы справа отросли почти на дюйм. Но мне все равно, как я выгляжу. Так и не позволила им подстричь остальные до той же длины. Мне почему-то кажется, что, срезав волосы, я отдам что-то важное. Я имею в виду не сами волосы, а что-то в себе.
Не могу объяснить, что именно боюсь потерять и откуда это чувство. Просто оно есть, и все тут.
Венди, благослови ее бог, говорит, получилось очень здорово.
Мы теперь живем у профессора – я и Софи. Я пыталась ее отговорить, но она только взглянула на меня и говорит:
– Куда ты денешься?
Хорошо, она хоть работать продолжает. Перебралась в старую студию в бывшей оранжерее – когда-то мы с Изабель пользовались ею и прозвали студией-теплицей Старого Ворчуна в честь ворчливого домоправителя, Олафа Гунасекара. Мы с Софи и теперь ее так называем, когда Гун не слышит. Он и без того вечно всем недоволен, так что не стоит давать ему лишний повод для брюзжания.
Хорошо, что Софи поселилась со мной, а то я оказалась бы один на один с Гуном. Не то чтобы он меня обижал, да и гостей у нас хватает, но его постоянная мрачность меня бы с ума свела. Профессор уходит с головой в работу, так что, бывает, мы его целыми днями не видим, и, если бы не Софи, мне почти все время пришлось бы проводить наедине с Гуном.
Я как-то спросила у профессора, как он умудряется столько лет терпеть дурной характер своего управляющего, но он, по-моему, не понял, о чем я говорю. То ли в самом деле не замечает, то ли давно привык.
От тюдоровского особняка профессора в старом квартале Нижнего Кроуси до реабилитационного центра не слишком далеко, так что в рабочие дни по утрам Софи отвозит меня туда в кресле-каталке. |