— Я не буду больше спрашивать вас. Ян. Я чувствую, что вы не можете быть беспристрастны.
Наступает молчание. Горелову хочется еще узнать о Шопене. И он раздумывает, с чего бы начать. Но тут Матушинский начинает сам:
— По-моему, она просто не понимает музыку.
— Кто? Жорж Санд? Ну, что вы, Ян! И любит, и понимает.
— Кто это вам сказал? Она сама?
— Лист был ее другом и считался с ней.
— В вопросах литературы, философии, политики — допускаю. «Лист всегда сует свой нос во все горшки, в которых боги варят будущее». Это не мои слова, это — Гейне. Но что касается музыки, не думаю, чтобы Жорж Санд была авторитетом для Листа.
— Но она целый роман посвятила музыке!
— Она может написать их и десять! У нее друзья музыканты, и они сообщают ей необходимые сведения.
— Все-таки она музыкальна!
— А что такое музыкальность, по-вашему? Я знаю людей, которые не пропускают ни одного концерта, слушают музыку с какими-то искаженными лицами, досаждают соседям в зале своими замечаниями. Они много рассуждают о музыке, любят находить в музыкальных пьесах сюжет и все объяснять своими словами. Значит ли это, что они музыкальны? Вовсе нет.
— Погодите, Ян, вы хотите сказать, что они притворяются в любви к музыке?
— Нет, я говорю не о тех, кто притворяется. Я говорю о тех, кто любит музыку, но так, как дикарь любит блестящие побрякушки. Ему все равно: бриллиант или простое стеклышко. Так и они. Музыка действует на них, но как-то странно. Они волнуются там, где надо быть спокойным, восхищаются пустяками и остаются равнодушны к истинно прекрасному. А иногда и осуждают его. Они не просто глухие, у них какая-то болезнь слуха. Такова и наша прославленная Аврора.
— Думаю, что вы ошибаетесь. То есть в отношении Авроры.
— И, подобно тому, как она называет Шопена «милым, слабым ребенком», не подозревая, что этот «ребенок» во многом крепче ее самой, — его музыку она также находит «нежной» и «милой». Его прелюдии она называет «райскими песнями» (не правда ли, как определенно?). Ноктюрны — сплошь мирными, идиллическими, «чуждыми гроз». Когда я сказал ей однажды, что как раз в до-минорном ноктюрне, в середине, изображена гроза, она удивилась. Правда, еще раз прослушав ноктюрн, согласилась со мной.
— Значит, она все-таки восприимчива к музыке?
— Может быть. Не знаю.
— Вы слишком строги, однако!
Матушинский еще долго выражает свое негодование. Мысли, действительно верные, затмеваются его ненавистью к женщине, которая, как ему кажется, погубит его друга. И Горелов пытается направить разговор по другому руслу.
— Скажите, Ясь, — осторожно спрашивает он, — отчего Шопен не вернулся в Польшу после событий тридцатых годов, когда стало возможно возвратиться туда? Ведь это самая загадочная страница его биографии. Что ему помешало? Ведь он мог вернуться?
— Что мешало? Я думаю, и так ясно. Постепенно Фридерик начинал понимать, что свобода, необходимая для его творчества, сохранится в Париже, а не в Польше, где ему зажали бы рот. Да и отец был категорически против. Он знал, что ждет Фридерика.
— Неужели и его музыку стали бы преследовать?
— Безусловно. Как ни тупы российские «блюстители», но и они невольно почувствовали бы, какая взрывчатая сила живет в музыке Шопена. Бывают периоды, когда эмиграция предпочтительнее, чем жизнь на родине.
Политический деятель живет на чужбине, оттого что там и оттуда ему легче удается распространять свои идеи.
«Это сравнение с политическим деятелем не приходило мне в голову. |