Благодаря книгам я понял, что искусство объединяет и воспитывает людей, понял и многое другое. Одним словом, почва под моими ногами отвердела, я обрел мировоззрение… Ну, а теперь приступим к уроку, Сандрино.
— А разве только что у нас не было урока?
— Да, один из уроков. Но вспомогательный.
6
Итак, я жил в Париже, давая уроки и выступая в концертах по-прежнему, но теперь я уже не испытывал отвращения к своему труду, моя меланхолия отступила. Матушка радовалась, глядя на меня. Но она никогда не пыталась напомнить мне, что была права, удержав меня при моей профессии. Ее чуткость была поразительна. Тихо, скромно вела она наше хозяйство. Благодаря ее заботливости я всегда выглядел так, как надлежало столичному артисту. И дома я пользовался комфортом, созданным ее заботливыми руками. Друзья любили приходить ко мне не только ради меня, но и из-за моей матери, которая принимала их с необыкновенным радушием.
После поездки в Лион, где я увидал нужду рабочих во всей ее неприкрашенной наготе, я написал фортепианную фантазию с эпиграфом: «Жить, работая, или умереть, сражаясь».
Я страдал от своего бессилия помочь людям и понимал, что мой «Лион» — это и есть высказанное сочувствие музыканта. Но те, кому оно высказывалось, не знали об этом — они не посещали концертов. И снова я думал: есть ли смысл в искусстве, если оно не может спасти детей, погибающих от голода, если оно не способствует переустройству мира?
Ах, сколько раз я задавал себе этот мучительный вопрос!
Но восстание лионских ткачей придало мне силы. Я задумал свою первую симфонию и назвал ее «революционной». Каждую из ее трех частей я предполагал построить на общеизвестной народной песне. Первую — на мелодии чешских гуситов, вторую — немецкого хорала, третью — французской «Марсельезы». Таким образом я собирался показать три важнейших момента революционной истории народов, вершины трех революций: восстания Яна Гуса, немецкой крестьянской войны шестнадцатого столетия и французской революции конца прошлого века. Три революционных гимна — три обобщения.
Эти попытки я повторял и впоследствии. Кое-что из этой ненаписанной симфонии вошло в другие сочинения. Но в ту пору я не мог довести свой замысел до конца — я был еще слишком молод.
7
Да, я был еще слишком молод, незрелый музыкант, девятнадцатилетний мальчик. Но в эти годы сразу рвешься писать симфонию или оперу. Мой «Дон Санчо» не предостерег меня. Что ж, попытка — это также действие…
И вот я встретил двух музыкантов.
Биографы пишут: «Эти двое сделали Листа тем, кем он стал впоследствии, — преобразователем фортепиано». Я не отрицаю их громадного влияния. Но все же думаю, если бы не все предшествующее: революция, жизненный опыт, чтение, — я ничего не извлек бы для себя из игры Паганини и музыки Берлиоза. Надо было пройти ту школу жизни, которую я прошел от шестнадцати до девятнадцати лет, чтобы эти два гиганта оказали свое действие на мой ум. Почва была глубоко распахана — семя взошло.
Игра Паганини описана уже десятки, а может быть, и сотни раз, но я до сих пор помню мое первое впечатление от нее. Я заболел ею, не мог помышлять ни о чем другом — совершенно так же, как Шуман, услыхавший Паганини во Франкфурте, и как Шопен — у себя в Варшаве.
После кончины Паганини я писал (не помню подробностей, но приблизительно так): «Знаем ли мы, какой ценой покупает человек свое величие? Будет ли заполнена брешь, которую оставил после себя Паганини? Разве можно ожидать еще одного короля артистов? Я говорю без колебания: второй Паганини не явится».
Я произносил и суровые слова: «Никакая общность мысли не связывала его с собратьями. |