Изменить размер шрифта - +
Звук, усиленный, а не приглушенный камнем и сталью.

Колдовство, впрочем, с разбором: она пришла за одним, и только за одним человеком. Спящий рядом не услышит ничего; его поруганное, собранное из ошметков тело останется покоиться в безразличии к тому, что начинается. Клюв ворона кинжалом ударяет в третий и последний раз, и внутри склепа, внутри нового гроба рождается движение.

Нить, скреплявшая тонкие губы мертвеца, выскальзывает из оставленных иглой дырочек и падает на пол. Цианакрилат, державший веки закрытыми, а пальцы скрещенными на груди, крошится и рассыпается в пыль. Это-то было несложно, и птица вздрагивает, захваченная темным и необратимым процессом, который она же и привела в движение.

Длинные разрезы на животе тоже отвергают наложенные швы, плоть исцеляется будто в ускоренной съемке. Ворон издает вопль, он отдает часть себя ускоренному восстановлению тела внизу, гонке жизни и смерти. Даже птичьего ума достаточно для понимания того, как это неправильно, как нарушает законы основательней и священней всех людских религий, но пути назад нет.

Съежившаяся в комок птица на крыше усыпальницы чувствует, как ее жизнь берут взаймы, отмеряют необходимое, чтобы колдовство обрело силу.

В саму ткань вселенной вплетены лазейки, оговорки, нерушимые правила, завлекшие ее сюда. Ворон не знает о них, знает лишь — улететь бы поскорее да подальше, прочь отсюда, где нет ни души, только память о былой жизни, придавленная тяжелыми камнями.

Расходятся другие швы, и открывшиеся артерии истекают не кровью, но едким и белесым раствором формальдегида. Резкий шок возвращает сердце к жизни, заставляет гнать чуждую жидкость по иссохшим венам, и на сей раз ворон не каркает — он кричит, когда тело внизу извергает в гроб четыре галлона формалина. Потоки пульсируют из сонной артерии, из разрезов на плече и в паху, пока не остается ничего, и сердце качает по сосудам только воняющий формальдегидом воздух.

Вскрытые жилы срастаются, приходит черед иного ухищрения. Птица дрожит на своем насесте, больная, возможно, умирающая; имей она представление о смерти как таковой — сочла бы себя умирающей. Кровь из генетической памяти протравленных клеток, вода из вина, льется через сердце по запекшимся артериям, венам и капиллярам. Ворон распахивает крылья от паники и боли, черное оперенье в сгущающейся ночи. Рот мертвеца приоткрывается, спавшиеся легкие раздуваются, поднимаются и сокращаются, изгоняя остатки горького раствора из накрашенных губ. Сражаются с драгоценным, первым за пять дней вздохом, выкашливают, выблевывают смерть. Ворон опускает крылья, ему больно, но он сделал свое дело, эта часть позади.

Нахохлившаяся птица на безупречном бронзовом плече слушает и ждет, что бы ни случилось дальше. Издалека, от озера Понтшатрен, от беспокойных вод цвета плохого кофе доносятся приглушенные раскаты грома.

 

У него нет памяти о пробуждении, только внезапное, как толчок, осознание собственного бодрствования, невыносимая боль первого вздоха. Рот забит, холодный язык с трудом выталкивает наружу массу вроде размякшей ваты. Глаза горят, совсем как в детстве, когда он подхватил острый конъюнктивит, и мать прикладывала к его лицу теплое полотенце — размягчить корку, которой они заросли. Будь она здесь, сейчас, чтобы утешить боль и смятение…

Но ее нет рядом. Джаред По знает не слишком много кроме того, что он в одиночестве, по ту сторону одиночества. Знание душит, и он выдыхает с дребезжащим, скрипучим звуком, который мог бы сойти за предсмертный, а не первый после воскрешения. Он открывает глаза.

Даже рассеянный свет ослепляет после настолько глубокой ночи, настолько полной и абсолютной тьмы. Джаред По снова жмурится, пока нестерпимая яркость не сожгла веки, оставляя наедине с собой до скончания вечности.

Мне снился сон, думает он. Мне снилось, что я лечу. Бестолковая мыслишка, завязшая в болоте агонии, в боли, затопившей каждый уголок тела, окруженного липкой и зловонной влагой.

Быстрый переход