Бандера раз в минуту повторял: «Цоп-цобе! Цоп-цобе!». И лишь бабушка пригоняла корову молча, потому что Маруся и так знала, куда идти.
Сейчас коровы щипали траву, обмахиваясь хвостами, или, вытягивая шеи, громко мычали в сторону путей, будто призывая состав.
Пацан сполз вниз, сминая цветы, и долго ждал поезда. Гораздо дольше, чем предполагал. За это время он оборвал лепестки у всех ромашек вокруг. Ромашки стояли лысые и противные, как новобранцы. Мухи садились на них, а пчёлы уже нет.
Пацан не двигался и старался не дышать.
Совсем близко из норы вылез суслик и поднялся на задние лапки, маленький и непроницаемый, как японский божок. Он изредка принюхивался к воздуху.
Пацан сморгнул, и суслик пропал.
На минуту задумался, как же проживает суслик вблизи путей: у него же в норе, наверняка, вся мебель дрожит и осыпается, когда мчит московский.
Состав вылетел будто из засады. От него шёл жар, а ветер нёсся и впереди, и позади, и по бокам состава, заставляя кланяться травы и кусты.
Жар этот был вовсе не такой, как от бабушкиных сковородок, — он пах серой, а не подсолнечным маслом. И сам состав был полон скрытым гулом, как будто внутри его находились тысячи бешеных пчёл.
Пацан вдруг, на долю секунды, явственно увидел девочку в окне, радостно указывающую в него пальцем. Поезд нёсся так быстро, что пока она не сжала кулачок, пальчик успел показать на всех коров, котельную, старые склады, кладбище и начинавшийся за ним лес.
Когда родители девочки, наконец, подняли глаза, чтоб разглядеть причину её удивления, — взгляд их упал как раз на косые кресты и неряшливые надгробья.
Кладбище было обнесено железной оградкой только со стороны села, а дальний его край, уходящий в деревья, был открыт настежь, словно покойным только к живым людям не стоило ходить, а в лес — пожалуйста.
Пацан иногда представлял, как могилу деда навещает медведь, или волк… или компания загулявших зайцев.
Немного подождав, пока не удалились все опалённые всадники, сопровождавшие состав, пацан поспешил к рельсам.
Буквы смотрелись замечательно. Они расплавились и стали не толще пчелиного крыла… ну, хорошо — трёх пчелиных крыл.
Пацан бережно собрал ещё горячие сколки алфавита.
С другой стороны насыпи была воинская часть.
Солдат там с каждым годом становилось всё меньше; отец сказал, что скоро часть вообще прикроют — стратегического значения у неё не было никакого. Раньше за селом была станция и даже одноэтажное здание вокзала, ради него и была построена котельная. Но на вокзале давно уже не останавливались никакие поезда. Он пустовал, пылясь и осыпаясь. Котельная обогревала сама себя и магазин. Защищать тут, кроме трёх коров, было некого.
Несколько лет назад солдатики ходили в деревню за молоком, а потом перестали. Расхотелось, наверное.
Но в части ещё дымили котлы, маршировали новобранцы, изредка громыхал мат. Всё отсвечивало на солнце: спины, кастрюли, окна, плац, кокарда офицера. Два срочника, зашкеревшись, курили в кустах за столовой.
Солдаты сверху смотрелись как игрушечные.
Пацан немного поиграл ими в войну, подводя полчища врага с восточной стороны части, но срочники, сидевшие за столовой, так и не обратили внимания на топот копыт и скрип тысяч повозок, поэтому пацан поспешил домой.
В одной руке у него были буквы, другой он пытался удерживать себя за цветы, отчего, когда сполз с насыпи, рука стала зелёной и вся горела.
Одна ладонь была горячая от букв, вторая от стеблей.
— Москва проехала, пора вечерять, — сказал отец, но голос у него был такой, словно рыба ему попалась дурная, с родимым пятном, с бледным больным глазом: и выбросить жалко, и есть страшно.
— Ты зачем лазил на пути, бродяга? — спросил пацана отец, усаживаясь за стол. |